Магаданка

Снился мне сад…

Прага в цвету. Прошла гроза, брызнуло солнце, задышали сумасшедшим цветом парки, аллеи, садики во дворах – спасибо гастролям, подаренный на неделю рай. Под окном три дерева (вишни, сливы, груши?): правое – пышно-розовое, левое – бело-свадебное, а посредине, влюбленное в соседей – цветет и розовым и белым – невозможно. В мансарде вещает «Свободная Европа», передача Игоря Померанцева «Мои любимые пластинки». И слышу голос, и вспоминаю ту давнюю, четверть века уже, встречу с Козиным в Магадане, в снежном конце мая начале июня, в Кемерово облетали вишни, а там накрывала мраком стылая охотская мгла.

Конец восьмидесятых – закат виниловой эпохи, последняя купленная мной пластинка с его песнями – выколупали из ледяного магаданского забвения на исходе жизни. До войны и в войну Утесов, Юрьева, Козин, Шульженко – звучали всюду. После войны имя Козина исчезло. Он обвинил Берию в смерти своей семьи в блокадном Ленинграде, которую тот обещал эвакуировать. Берия принес Сталину расстрельный список, Козина Сталин вычеркнул, он помнил Тегеранский концерт:
- Лаврентий, делай с ним что хочешь, но не убивай.
Что ж, не смерть так позорная статья и – в колымские лагеря. Больше его не слышали. И только старые довоенные патефоны докручивали: «Осень прозрачное утро», «Давай пожмем друг другу руки», «Смейся, смейся, громче всех» – неповторимый голос, невозвратимая легкость и нежность интонации.

И в память о той встрече – «Магаданская поэма», первая проза, проба пера.

 

МАГАДАНСКАЯ  ПОЭМА

Мои извинения Н. Клеминой. Милая, чудесная Наталья Николаевна!
Эти листки написаны только благодаря Вам. Хороши они или плохи, судите сами.
Но я узнал недавно, что герой главного эпизода поэмы умер? Если так, то незачем теперь летать в Магадан,
и весь наш с Вами анекдот становится историей о том, чего не было. Никогда.

...и спирт запивали её ледяною водой
«Река Магаданка», Вадим Козин

Есть одна река особенная, непохожая на другие реки.
Откуда течет неизвестно, куда - тем более, неизвестно.
Это про нее говорят: «В одну реку нельзя ступить дважды».
Есть одна такая река, в которую нельзя ступить дважды.
А я решил попробовать.
 
Каков он был, о, как произнесу…
«La Divina Commedia», Данте Алигьери


Часть первая

В похмелье, помимо головной боли и тошноты, есть благородство. Проснулся среди ночи и лежишь, припоминаешь. Но, еще не вспомнив себя, не вспомнив даже что и с кем вчера пил, уже ощущаешь благородство. В одиночестве, в неразделенности ложа ни женой (ушла навеки к подруге или на ночь к другу), ни любовницей (не стал звонить, а позвонил бы, то что бы она, возможно и умная, смогла разобрать в консистенции моей алкогольной экзистенции?) Отрешенность бытия, невзволнованность им.
Просыпаешься и, не сбросив ног с холодного дивана, вдруг бормочешь: «Выхожу один я на дорогу…» от начала до конца и обратно, и тогда уже только встаешь. Темнота заходит волнами. И где-то далеко в этих волнах белеет одинокий парус призвания. Дремлющего, но еще живого и отзывчивого, которому никогда ни на что не наплевать. И пусть во все времена бьют морду, стреляют в грудь с вершины Машука.
С похмелья даже в форточку не плюнуть, а в чью-то душу и подавно, ранимую и чистую душу. Это уже неплохо.
И если даже с похмелья ушел в печали, то и это благородно. Огромным сердцем держишь их в себе, и миру становится легче – меньше одной печалью. И если каждый замкнет свои печали в сердце своем, то в мире не останется другой печали, кроме печали мира. А мы будем ходить с печалью в сердце и понимающе глядеть на мир (наконец-то!), не моргая и не вздрагивая, не подворовывая, но открыто, чисто и непреднамеренно. Пусть мир видит нас с печалями в сердцах и тоже скроет свою печаль в своем целомудрии. Да здравствует тогда тишина и сладость обвороженного мира, да здравствует космическое безветрие души и божественное сокровение сердца, его мука и величие, его отворенность и непроницаемость, его мыслимое и немыслимое достоинство.
И выпили-то немного, но память отшибло, а лучшему другу, Сашке Самарину, вызывали «скорую».

Стоит опорожненная, с пластиковым стаканчиком-башкой на горлышке, как заветный камень-распутник: направо поедешь – коня потеряешь, налево – воли не видать, прямо – жизни лишишься. И никто пока не победил, хлебнув горькой.  Русский бог Водка – как Ванька или Васька – бог рабов, надломышей, мышиный, кротовый, норковый-лазный, в ватничке-китайской-баечке с косоватыми скулами Могола, с вечной памятью-маятой наших междуусобиц, предательств, весь пропитанный подлой нашей любовью, пьяными слезами да ложными клятвами. Водка, Водка, мать родная, Водка – русская река… Из нас же татарской лапой выкрутили-выдавили в жбан-стакашок, да нас и умыли на веки вечные – рожи наши скуластые, тощую нашу ненависть. А кабы не Водка, давно б друг дружку повыели, глаза б друг дружке повыбили, зубами друг друга повыгрызли. Но всех помирил, всех придушил, всех оглоушил русский бог Водка.
А меня он попросту убил – палёный был.
Прощайте.

- Алеша, вставай! Да вставай же ты!
Кто это кричит? Кого-то будят. Алеша… Да, Алеша это я. Доброе утро, мама. Ничего не могу сообразить, но что-то тревожит.
- Вставай, на самолет опоздаешь, в Магадан!
Тише,  тише, не так сразу… Самолет, Магадан… в чем дело? Почему я должен лететь в Магадан? Мама, прости… тебя смутит мой вопрос, но расскажи все по порядку. Какой самолет, какой Магадан, и почему я ничего-ничего не помню? Совсем ничего. Не надо поддерживать, я сам легко дойду, сейчас-сейчас, холодный душ, и все будет в порядке. Почему так легко на сердце и хорошо на душе? Потому что ничего не помню и не знаю – ничего.
После душа хорошо. Как первое омовение, родился, - и в водичку. Надо расспросить маму. О чем? Не знаю, о чем спрашивать. Мама, ну как ты? Чем так встревожена? Я плохо выгляжу?
- Ну и хорош ты был вчера! Леша, если так будешь продолжать, - добром не кончится!
Подожди, мама. Вчера… вот еще одно новое слово. Дай подумать: вчера…
- Не сходи с ума! Уставился в одну точку! Одевайся, и завтракать, живо!
Это плохая мысль. Завтракать. Понятно - вчера пили. Не помню. Мама, что вчера было? Не верит, думает, дурачусь:
- Твой день рождения, мой дорогой. Двадцать лет.
Много. Дальше не надо. Слишком болезненно сразу столько узнавать о мире. А самолет и Магадан? Напрягаюсь, вспоминаю. В паспорте билет, надо лететь читать лекции. Неужели это про меня.
Первая ложка каши запивается тремя стаканами чая с молоком. Чай отдельно, молоко отдельно, по три стакана того и другого. Даже приятно. Хочется пить - пей и наслаждайся. Дешево и сердито. И хорошо, что нужно лететь. Жизнь начинается заново. Заново начинается. Заново.
Весь путь в аэропорт углубленно проживаю эту мысль. Ко всему равно готов – к жизни и к смерти. И ко всему равнодушен. Как Бог. Все хорошо.

Автобус до аэропорта. Привет, Харон,
Чья челюсть медяками стерта всех похорон.
Ждешь, милый, и мою монету? Вези, не трусь!
А я монету брошу в Лету – авось, вернусь.

Аэропорт, телефонный автомат. Где бы разменять рупь на пятнашки. Приметы новой жизни – двушка уже вызывает ностальгические слезы. Все дорожает, а водку продают плохую. Недавно кто-то купил на свадьбу ящик коньяку, и прямо с гулянки – все в морг: оказалось – отрава. Бр-р.
- Алло, Мама! Не опоздал, рейс только через два часа – керосину нет.
Но если керосину нет, то за два часа, откуда его раздобудешь? Обманул маму, чтоб не волновалась, но меня, уверен, обманут тоже - часа на четыре. Пойду-ка в буфет, утолю жажду.
Откуда столько кошек и собак? Причем, собаки все больше овчарки, а кошки беременные. Хозяева стоят в очереди за кофе и бифштексами, овчарки на полу, кошки по стульям. Ожидание куска примирило всех, игнорируют друг друга, не выдают вражды, чтобы не лишиться пайки. Ссора бы внесла переполох, очередь спуталась бы, начались бы репрессии и присмирения, кто здесь останется голоден, а кому выпадет удача – непредсказуемо. Вот и приходится лицемерить. И хозяевам тоже. Ну где вы видели искренность и непринужденность в отношениях кошко и собаковладельцев. Хотя вражду между кошками и собаками придумали люди, чтобы создать лишний повод для разногласий. Сами придумали и животных научили, а потом ужасаемся природным нравам. И подражаем им. И все запутались, и всем плохо, и все устали.
У нас была кошка Фрушка, она пила портвейн через трубочку, а потом пьяная ходила по карнизу и орала на весь двор. Зачем я вспомнил о портвейне?
Закончится когда-нибудь эта очередь? Девица на каблуках, упирающих ее в потолок, все никак не расплатится…

Милая, красивая, пустая,
облачко, скорлупка, мотылек,
коготками денежки листая,
мучает зеленый кошелек.
Денежка, да денежка…
                                       а я,
ей гляжу на ножки и немею,
в себе душу-золушку тая,
все спросить хочу, да не умею,
подойти не смею и сказать:
все, что есть, к ее ногам бросая,
- Не могли б вы туфельки отдать?

- Нет, не надо бифштекса! Молока стакан и чашечку кофе. Вон ту, побольше, и водички побольше. Сколько с меня? Сколько?! Тогда без молока, а кофе разлить по двум стаканам, и воды доверху.
Я не привередливый, я ответственный. Мне, между прочим, еще ждать самолет, потом лететь восемь часов, и на все это сорок рублей – не густо, а долететь надо. И присесть негде. Да и ни к чему, усну еще. Ладно, пойдем в зал.

Поглядим с галереи на лысины граждан,
шевелящих руками, губами, вещами:
каждый ждет штемпелек в документе бумажном,
чтоб потом оглянуться еще на прощанье.

- Пассажир Бездушный! Вас ожидают у стойки регистрации.
Кто-то заржал над фамилией, рявкнула сидящая рядом собака, откликнулась другая, третья – аэропорт загудел собачьим лаем, срывающимся в безобразный удушливый хохот… У всех шмотье зеленое. Интересно, почему? Сумки, чемоданы, коробки – все зеленое. И нестерпимо пахнет мылом. Кошки, собаки, мыло – тошно. Из книжного ларька с суперобложки оскалилась в улыбке холеная рожа киноартиста, заглавие, мама родная: «Жизнь Иисуса Христа, по Евангелию от Луки». Тошнота усиливается.
Открытки – висят в ряд одна к одной, все по шесть копеек: тушканчик, заяц-русак, ангорский хорек и Грибоедов, Александр Сергеевич. Куплю хорька и на доску розыска повешу – весь в мехах и рожа хитрая. Александр Сергеевич погиб, защищая персидский сераль. Зачем он его защищал? Сералей-то до хрена и по сей день, а вот Грибоедова, нежной души, защитника персидского сераля теперь нет, ах, Александр Сергеевич.

Первая сигарета за это утро.
Небо помрачнело, заныло чрево.
Выдумать табак – это очень мудро,
Не глупей, чем выпивку – для сугрева.

Сигарета тлеет, роятся мысли,
Шевелится мозг, потесненный дымом.
Чтой-то вы, девица, от затяжки скисли?
Курит напоследок с дорогим-любимым.

В мутной луже кучей кишат окурки,
Те, кто их курил, уже улетели.
Кофе и табак привезли нам турки,
Южный запашок в русские метели.

Толпа у гороскопа: скажешь, когда родился и как звать тебя, компьютер в три минуты отстучит будущее за тридцать рублей. Забавно, если кому-нибудь он напророчит смерть в авиакатастрофе сегодняшним числом.
Три мордаря заворачивают багаж в зеленую упаковочную бумагу из-под мыла «хвойное». Вот откуда эта зелень и запах. Заплатил червонец, и любая вещь превращается в кусок мыла. Удобно, и крадут меньше – зачем красть, если у всех мыло. Что выражают их физии – назад к предкам? Если обезьяне полезно кантовать чемоданы, то человеку – вряд ли. Человек похож на то, что он делает: врачи на болезни, музыканты – на инструменты, а эти трое – на чемоданы, которые пакуют в краденую с мылзавода бумагу.
Рейс на Магадан задерживается: Абакан не примет самолет на дозаправку – нет керосина. И хорошо – раз в Абакане нет керосина, возможно у нас он уже есть.

Перед тем, как шагнуть на бетонное поле,
перекрестится кто-то украдкой, кого-то
одолеет зевота, зевота, зевота…
Так по-разному к общей подходим мы доле,
и вверяем себя на поруки пилота.

Досмотрен багаж, проверены билеты. У пилота смешная фамилия – Тесемкин. Полетим через Кемерово. Все, кто собирался до Абакана, остались ждать следующего рейса. Гудят турбины. Из динамика поет Розенбаум, как не хочется ему умирать в такое утро. Очень кстати. По салону прохаживается стюардесса с независимым видом, и вид этот довольно мрачный. Наверное, ей на земле грустно, но стоит нам воспарить, как на лице ее вскочит улыбка, ноги подлиннеют, глаза станут голубыми.
Пялюсь в иллюминатор, что-то шепчу уже далекому городу сквозь маленькое непрошибаемое стекло. Человек идет по летному полю, хочется рассмотреть получше, вникнуть. Он поднимается по трапу, заходит в салон… и растворяется, уже не интересен, чужд, замкнут.
Уснул. Забыл пристегнуть ремни. Вместо летного поля – плотный слой облаков. В салоне какая-то жизнь: кто-то читает, кто-то пьет, кто-то закусывает. Девица наводит марафет. Зачем? Двое сзади режутся в «морской бой»: «Б-2 - убит». Впереди кресло «Б-2». Скоро меня подстрелят.
Стюардесса с сервисным столиком наклоняется, берет блюдо и подает сидящим справа-слева – как заводная игрушка.
- Ужин.
- Что, ужин?
- Ужин,  – сует столовый приборчик с едой.
Содержательная беседа. Говорит одно слово, как кукла с пищалкой.
Сколько же я проспал? Солнце лупит в иллюминаторы – ужин? У чайника в руках стюардессы носик сворочен, и криво льется жидкий чай в пластмассовые чашки.
Расчлененка курицы, причем столь крохотная частичка – откуда оторвана? Бледный ломтик огурца, пакетик с солью, кусочек сахара. Щедро. Пир Гулливера у лилипутов, кукольный спектакль в «Комнате Барби», Кафка? Не надо умничать, в чемодане бутерброды.
И сразу спокойнее, примирённее, сонливей. Приснись же мне, женщина-игрушка, фея обмана, колдунья, змея. Даже со стюардессой могут не сложиться отношения. Мерзкий характер.

Умру, как Надсон, от чахотки;
или, как Лермонтов, от пули,
в двадцать шесть лет. Метеосводки
ошибочны, а мы махнули,
так скажем вместе: «Гули, гули,
всем на помин по рюмке водки».
Пусть только девочки не плачут,
а мальчики не смотрят хмуро,
все ерунда, так или иначе,
чахотка – пшик, а пуля – дура.
Пиши, пиши, прокуратура,
еще полбаночки без сдачи.

Кемерово. Проспал посадку. В неизвестной мне точке страны ночь. В Ленинграде сейчас ночами светло и значительно теплее. Здесь в легкой бобочке и хебешных брючках прохладно. А в Магадане, наверное, тоже белые ночи. Но пока Сибирь – темно, зябко – чужое лето.
Однажды прилетел в Киев, и встречала меня милая девушка Маша. Она знала тьму языков, а я, глядя на нее, и русский-то подзабывал порядком. Вечерами гуляли по-над Днепром. Я, как редкая птица, долетал до середины и шлепался в воду – дух захватывало. Еще каштаны цвели, будь они неладны. Представьте, вам пятнадцать лет, Днепр, цветут каштаны, а рядом с вами девушка Маша. Но не долго бывает время, когда нам нужно совсем немного – вздохнуть поглубже и зажмуриться… Физический рефлекс счастья.

До любви полвздоха, полдвиженья,
пол чуть-чуть, пол… о, изнеможенье,
этих половинок кутерьма!
И вздохнуть не страшно, но поспешно
замираешь, забываешь нежно,
что чуть-чуть и ты б сошел с ума.
Снова ветер фонари качает
и каштанов разливает мед,
а она молчит, не отвечает
и свои полвздоха бережет.

Аэропорт убогий, разит типичностью, скудостью, случайностью. Напоминает закуток автобусной остановки на большаке в медвежьем углу, где крупно намарано «Волочек», а спустя пятнадцать шагов – дорожный знак «Волочок»: и как эта дыра на самом деле называется, и для чего здесь остановка, если любой автобус на шоссе можно тормознуть взмахом руки? На Енисее, говорят, чтобы добраться за семьдесят верст до ближайшей деревни, аборигены стопят пароходы, как мы – камазы-попутки.
Что-то грустно мне в этой Сибири.
Окошечко «Телефон-Телеграф», в окошечке, судя по всему, – кобра. Я еще ничего не спросил, она уже капюшон распустила.
- Пятнашки есть?
- Пятнашек нет.
- Тогда примите заказ.
Швырнула «пятнашку», как подстрелила, сую в автомат, кручу диск, слушаю треск пробужденного импульсом провода:
- Мама, я в Кемерово. Да, мы поздно вылетели. Нет, рейс задерживают на четыре часа. Не волнуйся, возьму в буфете кофе и бутерброд… Пока.
Но в буфете только пшенная каша, добытая, по-видимому, с углем из кемеровских шахт, – черна и солона, будто целый забой поливал ее горьким рабочим потом. Спустя десять часов, вконец изголодав, собираю вокруг летного поля черемшу, которой здесь полно, жру вперемешку с одуванчиками и заячьей капустой, запиваю этот дикий салат водой из крана. На сортире два классических профиля: Парис и Елена – о, дикость, о, тоска!
В голодной полудреме тянется безполетная ночь. Зал игровых автоматов. Дежурная бабка стреляет из пневматической винтовки в портрет Горбачева. К ларьку подходит бритый крепыш, берет полбанки и «сникерс». Выпивает винтом, «сникерс» возвращает: «Покушай сладкого, родная». И «родная» продает «сникерс» другому братку.
Под утро, рискуя погрязнуть навеки в Сибири, сажусь в автобус и направляюсь гулять по утопающему в цветущих яблонях Кемерово.

Однажды по бедности халтурили с приятелем в киномассовке. Денег не платили уже неделю, и на площадке, естественно не кормили. Народ оголодал. Август, и в скверах Ленинграда полно шампиньонов. Так вот, за неделю с 19 по 26 августа в районе Смоленского кладбища были собраны все шампиньоны. Навсегда. Рвали вместе с грибницами. Так прививались французские вкусы малоизбалованному экзотикой советскому поголовью. В перерыв между съемок приятель мой, поэт, достал из пакета бутылку «Агдама» и элегию на сорок страниц, полную реминисценций, ассоциаций и цитат – пост-простите-модернизм. Сидим на скамеечке, слушаю эллегию, пью «Агдам», и думаю: «Что сказать, когда он закончит?» Но одна строчка задела, хорошая строчка. Я ее запомнил и уснул с открытыми глазами.
- Ну, как тебе?
- Что, а? Плохо, но эта строка гениальная. Ради нее стоило бумагу марать…
- Какая?
- А вот: «Состав земли не знает грязи».
- Сволочь! Это – цитата из Пастернака.
- Жаль. Впрочем, Пастернак – молодец. Хочешь экспромт, с этой же строкой?

Промежду съемок перерыв,
на час закрыты павильоны,
и вот, газоны перерыв,
мы собираем шампиньоны,
среди собачьего дерьма
мы собираем шампиньоны -
как летом зелены газоны! -
газоны летом так зелёны,
на них белеют шампиньоны
среди собачьего дерьма,
вот ямка: здесь был шампиньон,
вот кочка: здесь был шампиньон,
полянка: здесь был шампиньон,
и строчка: «Здесь был шампиньон» –
завидное разнообразье,
скамейка – здесь я был влюблен,
полянка – здесь я был влюблен,
аллейка – здесь я был влюблен…
газон, дерьмо и шампиньон, –
состав земли не знает грязи!

Главная улица в Кемерово, где гастроном, называется Весенняя, а набережная Притомская. Внизу протекает мутная темная Томь, речушка полная истомы. Ну, это, впрочем, так – для красного словца.
К ночи сели в самолет. С высоты Кемерово кажется большим созвездием. Наверху тоже звезды. Справа – непроглядная чернота, слева – полоска рассвета. Или заката.

Кругом облака, облака,
июня мохнатая крыша,
земля далека, глубока,
а мы поднимаемся выше.
Созвездья чужих городов
внизу уже неразличимы,
какие, скажите, причины
бросают нас в плен облаков?
Надежная песня турбин
баюкает, что твоя бабка,
Москва, Сиракузы, Харбин –
остались внизу. И так сладко
я пьян от тоски в дребадан,
лечу, в полусне напевая:
«Лежал впереди Магадан –
Столица Колымского края».


Часть вторая

Проснулся от яркого, невозможного, невыносимого света. Как будто чернота кемеровской ночи, ее густая непроглядная темень стала абсолютной, дошла до предела и обратилась своей исподней стороной, ослепляющей и потрясающей душу.
Однажды в Пскове, в вокзальном буфете, залепленном мухами, грязном, отвратном, от одного вида которого перекашивало и мутило, повстречал мужика. Он потягивал пиво, отдирая волокна сухого мяса от безглазой воблы. Налил мне стакан, приглашая разделить трапезу. Сам же глотал из горлышка, истово и смачно. Завязался разговор, появилось еще пиво и кое-что покрепче. Вышли на перрон покурить, и тут он поведал между прочим.
Сам деревенский, откуда-то с Алтая. В шесть лет потерял зрение. Родня дернулась по врачам, туда-сюда, – все напрасно, – зрение не возвращалось. Десять лет.
А жил тогда в их деревне дед. Раскулаченный, потерявший всех близких, пока мотался по лагерям. Жил тихо, скрытно, но маленького слепца полюбил и возился с ним. Родители отваживали пацана, пугали стариком, ведь сами боялись; но что ему, слепому, – ходил в дом на край деревни, и все тут. Десять лет.
Однажды приходит к деду, зовет со двора – никто не отвечает, в дом зашел – не слыхать старика, пошел по избе, оступился и рухнул в открытый подпол, но не ушибся – на земле, как раз под сходом, лежал старик. Парень поворочал его, да что толку – земля холодная и старик холодный.  
И тут он увидел старика, но не понял еще, глянул наверх и закричал от страха и боли: жуткий, резкий, невыносимый свет. Сбежались соседи, вломились в избу и ну к подполу, вытаскивать слепого, а детина стоит на карачках около трупа, глаза таращит и ревет: «Закройте крышку, закройте, не могу, больно!» Ничего больнее этого света он не знал.
Однажды… в вокзальном буфете… Как будто чернота кемеровской ночи, ее густая непроглядная темень, обратилась своей исподней ослепительной стороной.
Еще ничего не понимая, я рванулся к иллюминатору и застыл в немоте.
Внизу лежала бесконечная белая пустыня, вся в сверкающих отраженным светом барханах. Что это? Песок?
11000 метров высоты! – мелькнуло в голове и еще более потрясло меня. Это горы, огромные сопки, сплошь покрытые снегом. Вечная мерзлота! Не знаю, мог ли я в тот момент почувствовать мерзлоту, но вечность я ощутил физически, необратимо и сразу. Захотелось грохнуться перед ней на колени и не вставать никогда. В измятую, скрюченную душу вливался простор Колымской пустыни. Я настолько готов был отдаться ей, что отпрянул, боясь разорваться от полноты и величия открывшейся картины. Солнце, висевшее наравне со мной, бросалось всей своей напрасной мощью и светом в объятия мерзлоты, и возвращалось ни с чем. Это бессилие перед вечностью, эта непрерывная борьба покоряла без остатка – страшный, могущественный поединок. Гейзеры облаков преломляли изможденные лучи в яркий спектр, и радуги вставали то справа, то слева высокими столпами: Пустыня, Солнце и Бог, создавший пустыню и солнце.
Уже виделось, что цель близка – открывались следы поражения пустыни: то черное пятно отряхнувшейся сопки, то окаменевшее озеро на отлогом ее спуске – когда-то солнце погнало его вниз, но мерзлота сковала воду – здесь весы борьбы потихоньку стали раскачиваться, обнаруживая попеременный перевес сторон. И в тот момент, когда чаши качнулись, заработал беспощадный и решительный фактор любого противостояния – время.
Солнце швыряло в пустыню огромный молот, пустыня отдавала его с утроенной мощью и теряла силы с каждой минутой. Раны прогалин, струпья окаменевших озер, обнажившиеся ребра хребтов, и вот уже нервные волокна то здесь, то там мелькающих деревьев, и внезапно хлынувшей багровой струей под шасси самолета ринулась посадочная полоса… Сквозь щели в бетонных плитах пробивались желтые головастики одуванчиков и зеленки первой весенней крови, знаменующей скорый брак земли и неба, беспощадного солнца и ослепительно белой пустыни.

Пилот Тесемкин объявил, что рад со всеми проститься, и в Магадане сейчас ноль градусов. По ногам в летних брючках змеился холод, а макушку изрядно пекло. Все-таки, лето, хоть и магаданское.
В «Икарусе», что вез нас в город, я был не на шутку озадачен: встретят ли, не разбежались ли ожидающие столичного гастролера семинаристки? Куда я денусь, если даже не помню адреса то ли школы, то ли Института повышения квалификации. Сидевший рядом парень, протянул рублевую бумажку с адресом:
- Будут трудности, приходи, поживешь у меня.
Слева и справа сопки. Вдоль выложенной бетонными плитами полосы глубокие кюветы, заваленные серыми потными глыбами льда. Телеграфные столбы комлями утоплены в срубы колодцев, доверху забитых крупным щебнем – никакое половодье или ураган не вырвут их из основания. Я даже не уверен, были ли они изначально вбиты в землю – не просто вбить что-то в эту землю; два бульдозера в связке тащат огромный плуг, рыхлят почву под картошку – одному не под силу. Справа между сопок мелькнула лыжница в купальнике – зимой и летом можно загорать, а снег не тает – редкий микроклимат.
- Классная дорога!
Улыбающаяся солнцу соседка поясняет:
- Колымский тракт… Здесь он действительно гладкий – от аэропорта в город возили вождей, а вот по ту сторону – повсюду памятники разбившимся шоферам. Кто от сна, кто из-за тумана, кто от разрыва сердца, перебрав чефирю. И тракт петляет круче кавказских высокогорных лент.
Колымский тракт! Выбитый в сопках киркой, выгрызенный зубами в промерзлой земле. Уложенный ровными прямоугольниками бетонных плит. Каждая плита – могильная.
 
Здесь пашут землю в два бульдозера,
в дорожных рвах не тает лед,
и в глубине любого озера
кровь неостывшая течет,
а в воздухе, прожженном дочерна
не распускается крыло,
небесный край, земля окончена,
все души, как жнивье смело,
смело, смололо, изувечило,
и людоедская кирка,
нажравшись мяса человечьего,
утихомирилась - пока.

Автобус вполз на сопку: внизу, как в чаше, в мягком фокусе от взвешенной пыли –  Магадан. С этой точки и до побережья Колымский тракт зовется проспектом Ленина.
От автовокзала расходятся несколько улиц. Газоны без признаков зелени, тощие деревца будто сейчас воткнуты в грунт к нашему приезду.
- Алексей Евгеньевич! – девушка в красной блузке слегка пожимает мне руку, – Я вас по чемодану узнала!
- Что, похож?
- Ну, что вы! Просто у всех чемоданищи и тюки, а у вас чемоданчик. И одеты вы легко, по-летнему…
Это «по-летнему» прозвучало с милым подтекстом: дурачок, не знает, куда попал!
- а на чемоданчике-то написано: «Леша Злобин 2б», я так же в пионерлагерь ездила: «Маша Акимова. 4а»
- Жаль, не встретились…
- Пойдемте, совсем нет времени. Ждем уже двое суток, еле удержала наших барышень.
Окна во втором этаже блочного дома залеплены симпатичными мордашками.
- Вот ваша комната.
Двенадцать аккуратно застеленных кроватей. Я занервничал.
- Скажите, а… мои слушатели тоже здесь расположились?
- Не беспокойтесь, вы будете один, как Белоснежка. Устраивайтесь. Душ принять хотите?
- Я бы съел чего-нибудь легкого, и можно начинать.
Седой мужичок со связкой ключей на ремне внес поднос, отстегнул ключ и, молча, сунув мне в руку, удалился.
- Дядя Петя, вахтер, – улыбнулась Маша. – Как будете готовы, спускайтесь на второй этаж.

Сквозь окна в классную залу жарит солнце. Сорок миловидных семинаристок шуршат тетрадками, скрипят авторучками. Через три часа – антракт. Меня зовут на чашку чая.
Посреди стола распластано краснеет полметровая рыба горячего копчения, нарезаны огурцы, зелень, яйца вкрутую, сыр, ароматный китайский чай, в вазочках варенье из морошки и моченая брусника.
- Ну, как там, в Ленинграде, тоже голодаете?
- Да, знаете ли... Позавчера я радовался, собирая охапки черемши, от одного духа которой гибнет любой устойчивый вирус. Можно еще рыбки?
За окном стемнело настолько, что нельзя разглядеть соседних домов: это с Охотского моря в Нагаевскую бухту нагнало лед, он начал таять на солнце; город покрыло туманом. Я взял у дяди Пети ватник и пошел прогуляться. На отлогах сопок покачиваются хибары; одежда промокла насквозь, снег идет ниоткуда, набухает из воздуха, близость моря, и туман скрывает фундаменты домов – иллюзию бухты, город на плаву. Не видно ни одной птицы. Не выкурить папиросу – шипит и свистит, пока не гаснет отсыревшая спичка;  плюю и направляюсь к морю.
Перекресток у центрального универмага – почему «Центрального», если других в городе нет? Навстречу прет пьяный, проходит мимо, постоял в шести шагах, возвращается…
- Вы что-то ищете?
- На каком автобусе можно доехать в порт?
- На любом.
- А в какую сторону?
- Все равно.
Кобель и сука сидят у остановки. Собаки пропускают меня в автобус и, шмыгнув следом, ложатся у дверей. На второй остановке кобель выскакивает, исчез между домами. Хочу заплатить, но не вижу кассы. Конечная – порт. Сука, выпрыгнув, ныряет под железные ворота с надписью: «Покажи пропуск!» Сука пропуск не показала. В окошке вахтенного – никого. Поразмышляв с минуту, вступаю на запретную территорию, иду к серому зданию «Администрация порта», на втором этаже вохра разгадывает кроссворд:
- Древнегреческий полководец и драматург, пять букв?
- Эсхил, падла.
- Денежная единица КНДР, четыре буквы?
- Вона.
- Художественный стиль в искусстве Западной Европы двенадцатого-пятнадцатого веков?
- Готика. Ну его в баню! Андрюха, сходи за пивом и погляди, как там на КПП. А это еще кто?
- Простите, там, у ворот никого не было.
- Еще бы, – буркнул мордатый мужик, сплюнув в ладонь и пригладив волосы, – на кой хрен там стоять?! Если бандиты припрутся, у нас все равно ни одного ствола. Тебе чего?
- Я из Питера, хочу посмотреть порт.
- Из Петропавловска-Камчатска, что ли?
- Нет, из Ленинграда.
- Так бы сразу и сказал. На кой тебе порт сдался? Документы есть?
- Нет документов.
- Ну, расскажи, как там оно, в Питере…
Меня «прощупывают», и я подробно рассказываю, завязывается беседа. Оказывается, сами они – кто откуда: Мордатый – из Белоруссии, Андрюха – со Псковщины, Валя – московский, и еще двое – братья-крымчаки. Все, как-то приехав в Магадан на недельку-другую, остались, притянуло.
Андрюха ведет меня по порту: причалы, суда, контейнеры, краны, штабеля леса… С зимы до лета Андрюха колымит в порту, а остальное время рыбачит.
- Андрей, а где… их выгружали?
- Зеков-то? Там, дальше. Причал не сохранился. Смели вместе с бараками. Отсюда пешком через город по Колымскому тракту вели в лагеря.
Задул ветер, сметая снег с вершины сопки. Где-то залаяла собака. Звякнули корабельные снасти…

На камнях лед, лед,
ветер зол-до-слез,
и пора в полет,
да сковал мороз,
лучше отпусти,
мне домой пора
ведь не век гостить,
лишь до ве-че-ра.

- Ты когда в Ленинград?
- Послезавтра утром.
- Я зайду завтра. Передашь кое-что моей теще.
Он показал мне где выход и оставил одного на причале. Совсем близко мигают мутные огни маяков. Пахнет рыбой, лесом, мазутом… Внезапно полыхнул прожектор со сторожевой вышки, высветил вздыбившиеся торосы, вмерзшую в глыбину льда огромную рыбину. Луч погас, тишина.
Порт, как будто спал.

Из Нагаевской бухты в холодную ночь,
на краю волнореза застыв маяком,
помолюсь на Охотское море,
помолюсь на Охотское море.

Я когда-то хотел переплыть океан,
но земля не пускала, и ветер мешал,
помолюсь на Охотское море,
помолюсь на Охотское море.

Непроглядный туман черной ночи черней,
у причала толпится разломанный лед.
помолюсь на Охотское море,
помолюсь на Охотское море.

Быстрый ветер сорвал и понес меня прочь
из Нагаевской бухты в туманную ночь.
где Охотское плещется море,
где Охотское плещется море.

Заспанный дядя Петя открыл дверь. Я бросился в ближайшую койку и, укрывшись двумя ватными одеялами, уснул.
На следующий день в разгар семинара ввалился Андрюха: в кирзовых сапогах, ватных штанах и телогрейке, из мешка торчит рыбий хвост:
- Вот два пакета с соленой рыбой. Один возьми себе, другой передай теще. А кижуч – тоже тебе.
Кижуч лыжиной стоял на хвосте, доставая мне до носа. Как я его повезу? Ломать такого красавца жаль, а в полный рост – не пустят в самолет.
После семинара банкет. Слушательниц уже поджидают на аэродроме вертолеты, чтобы доставить в разбросанные по Колыме поселки.

А мне предстоял еще один визит. В переулке у драмтеатра в третьем этаже пятиэтажки дверь с табличкой: «Вадим Алексеевич Козин»


Часть третья

Центральная площадь – где купить цветы? Огромный пустырь, по квадрату обнесен хрущевками, посредине памятник Эрнста Неизвестного «Героическим защитникам Магадана». Интересно, что они защищали. Памятник сделан на средства жителей города. Достойно – в городе-лагере памятник работы опального скульптора. На кубическом пьедестале – широкоскулая баба в толстом платке с чурбаком-ребенком на руках – Магаданская Мадонна. В пьедестале три барельефа: солдат с автоматом ползет по сопке, горняк с отбойным молотком, третья – выгнутое судорогой тело сдерживает падающую скалу. Ноги в щиколотках, как кандалами, схвачены постаментом. Строго, ясно, страшно.
Однако, где достать цветы? В магазине смотрят с удивлением: бананы – пожалуйста, рыба – сколько угодно, водка – хоть залейся, а цветов нет. Я оббегал всю площадь – нашел! В канцелярском – три гвоздики в цинковом ведре! Настоящие мерзостные совково-праздничные, все одинаково красные и неотличимые друг от друга, будто на фабрике отштампованы. Стоят давно и не вянут – бессмертные цветы революции.
- Простите, а не найдется ли у вас белой гвоздики, или хотя бы розовой, что ли?
Продавщица повесила табличку «Перерыв», долго куда-то ходила, и, о чудо, вернулась с белым цветком. Он стоил дороже водки – пятнадцать рублей. За цену дюжины таких цветков я прилетел из Ленинграда в Магадан.
- Заверните это сокровище в три слоя газет – холодно.
И я долго иду через пустынную площадь, сунув сверток под ватник дяди Пети, мимо театра, в переулок – к двери с табличкой.

Ниже этажом бережно распеленываю цветок, входная дверь хлопает, шаги. Мимо поднимается гражданин с портфелем, останавливается у заветной двери – какая удача.
- Вы к Вадиму Козину?
- Да, к Вадику, а что?
- Гм…к Вадику? Возьмите меня с собой, к Вадику… я прилетел из Ленинграда. Сами понимаете, такой редкий случай…          
Он даже не позвонил, дверь открылась, на пороге стоял Козин, такой, как по телевизору, в валенках, широких шерстяных штанах и свитере с растянутым воротом, открывающим сморщенную старческую шею. Слегка приподняв голову, он внимательно изучает моего попутчика. Тот решительно громко приветствует:
- Здрасьте, здрасьте, Вадим Алексеевич! Пришел, попрощаться, знаете ли, в Ленинград лечу завтра. Вряд ли теперь увидимся.
Что-то неприятное в этом типе, душок сановного подхалимажа, сладкая улыбка, глаза бегают и это хамское «вряд ли увидимся», он снова:
- В Ленинград улетаю…
- Скатертью дорога, – мурлыкнул Козин, – а вы кто, собственно?
- Я?.. Миша… – теряется гражданин.
- Какой еще Кеша?
- Ми… ша…
- Не слышу, говорите громче!
- М… ш…
Но «магаданский Орфей» упорно не слышит собеседника. Тот кричит, машет руками, называет какую-то Люсю или Лилю, говорит о давней близости и дружбе; но у старичка то память отказывает, то зрение, – одним словом, – «Вадик» издевался.
Я стою с беззащитной гвоздикой и комком газет, нарастает тоска – черт меня дернул связаться с этим Мишей! Козин поглядел на меня, лукавая искорка мелькнула в детских глазах:
- А ты к кому, мальчик? Как тебя зовут?
- Лёша... (Сейчас достанет леденец из кармана, невозможно глупо!) Я, Вадим Алексеевич, к вам, – шепчу, голос застревает.
- Ко мне? Ну, хорошо, проходите.
Протягиваю цветок. Он смеется:
- Выброси, выброси его! Терпеть не могу! Девкам дари цветы, нечего на меня деньги тратить!
Драгоценная гвоздика осталась в коридоре.
- Не снимай обувь! У меня грязь, пыль. Любка, дрянь, приходит редко. Некому прибрать. Пойду, принесу кофе.

На круглом столе запыленный магнитофон с легким потрескиванием тенорит: «Ленинград мой, милый брат мой…», по углам пыльные стопки газет и журналов со статьями о нем, книги о нем. На стенах фотографии – его портреты. Все в пыли.
Входит сам, с чайником и стаканами, встаю помочь.
- Сиди. Старый я, что ли? Откуда взялся такой, юноша бледный со взором горящим?
- Питерский.
- Из Ленинграда, значит…
Он ставит чайник, и снова уходит. А магнитофон поет: «Далёкая окраина России, медвежий край, где царствует тайга, где жёг мороз, снегами заносила и насмерть леденила нас пурга…» Чарли Чаплин в конце жизни постоянно смотрел свои фильмы, прокручивал молодость. Видимо приходит время, когда человеку становится интересно только с самим собой, со своим прошлым. Несбыточные мечты о минувшей реальности. Он возвращается с бутылкой водки и рюмками.
- Миша, ты, кажется, домой собирался. Выпьешь на дорожку?
Миша достает из портфеля кипу брошюр, фотографий, книжек.
- Подпишите на память!
Что, он их солить будет, что ли?
Козин подписывает верхнюю книжку из стопки: «Прости, Миша, мое вялое бормотание», выпроваживает гостя, возвращается, выпивает рюмку, садится в кресло. За окном завывает ветер, магнитофон поет, он тихонечко подпевает:
- Снился мне сад в подвенечном уборе…
Зажмуривается, протягивает руку, раскрывает ладонь…
- В этом саду мы с тобою вдвоем…
Открывает глаза, удивленно слушает «Звезды на  небе, звезды на море…» – льется запись. Козин сжимает руку в кулак, подносит к губам и шепчет:
- А ведь был голосок, был, а…
Три часа так просидели. Допили водку, чайник остыл.
- Вадим Алексеевич. Почему Вы остались в Магадане?
- Потому... Климат особый. А куда ехать? В Москву? Чужая. В Ленинград? Где он теперь, какой? Прижился… И дальше Магадана не сошлют. Вот, милый друг, сколько всего было…
Чего было? Он ничего толком и не сказал. А вот сидит, слушает, и все ему вспоминается, и думает, видимо, что и я это слышу, вижу, вспоминаю.
- Мне как-никак восемьдесят девять, двадцать первого апреля девятьсот третьего… В самом начале века.
- Какое совпадение. Вертинский тоже – двадцать первого апреля.
Элегически настроенный старичок взглянул ревностно и резко, но тут же улыбнулся, будто не услышал. Или место в песне какое-то особенно приятное зазвучало. Через пару минут, слегка капризно:
- А родная моя тетка – Варя Панина… Еще тут где-то фотография была: я с Ахматовой. Приезжала как-то.
За окнами совсем стемнело. Козин сидит, закрыв глаза, и мурлыкчет, подпевая. Я встаю.
- До свидания, Вадим Алексеевич, спасибо.
- До свидания, до свидания… «Я люблю вас без страданья, без искусства, и без слез…»
У двери оглядываюсь: на кухонном столе в бутылке из-под водки белая гвоздика.

Дядя Петя разбудил, принес чай и бутерброды. Автобус плыл в густом тумане. В аэропорту не пропускали с рыбиной, я заявил, что готов взять для Кижуча билет. Таможня рассмеялась и уступила. В соседнем кресле мужик достал из рюкзака пятилитровую канистру и, плеща помалу в стакан, пил не закусывая. Я облизнулся. Он налил полстакана, оказалось – спирт.

На солнцепеке плавится асфальт,
бегут в поту, как взмыленные, шины,
и мертвой сопки огненный базальт
окликнет, будто маяком с вершины,
и вспомню я - те маяки во льду,
и холодок охотского тумана
в божественном беспамятном аду
далекого созвездья Магадана.

Вроде садились в Омске, или в Томске, и я чуть не улетел другим рейсом. Может быть, может быть. Стою на остановке в «Пулково», совершенно трезвый, и ничего не помню. Как всегда.


Послесловие десять лет спустя

Через десять лет еще раз это перечитаю и захочу написать по-другому. И не смогу.


Послесловие двадцать лет спустя

Первая проза, из выпендрежа названая поэмой. В какой-то из декабрьских вечеров, за чаем или водкой в мансарде-мастерской Натальи Николаевны Клеминой я рассказал о магаданской поездке. И она посоветовала:
- Напиши.
Наивная попытка подчинить реальность литературе, а себя засунуть в сочиненное пространство. Мне нечего сказать тому юноше и, упаси Бог, что-то поправить. Он знал – невозможно дважды войти в одну реку. Но, в отличие от меня, не имел по сему поводу печали – вот и вся разница. Сколько раз после вспоминалась та встреча с Вадимом Козиным, уже не верилось, что она была. Как и ему, старику в валенках и поношенном свитере в магаданской хрущевке вряд ли верилось, что толпы поклонников, бесчисленные тиражи пластинок, персональный вагон фронтового гастролера, предложение Черчилля в Тегеране остаться, не возвращаться в СССР – это про него. Родившийся на заре минувшего века, доживший почти до его конца, он казался живым осколком навсегда ушедшей эпохи... Эпохи? Я думал это – тема. Оказалось – нет.
С той встречи за неравный веку, но долгий срок, не произошло, кажется, ничего значительного. И смены эпохи тоже не произошло. Случилось худшее:
где-то там в девяностых,
где-то в нас
порвалась
навсегда
связь времен,
и потянулась анестезия безвременья.
И поэтому вообще бессмысленно было открывать этот текст и, тем более, невозможно его дописать.
Но так случилось, спустя двадцать лет его догнал фрагмент, который мог бы стать основной главой, но не стал.
Почему?
Потому.
«Проклятое искусство», книга дневников Козина вышла много позже написания «Магаданки». И еще одного я не знал тогда – как он умер.
Замерз на улице за неделю до Рождества.


ВАСИЛЕК

Кому достанутся эти записки, пусть будет честным человеком
и когда-нибудь скажет в мою защиту.
Вадим Козин

«Отвратный городишко, особенно неприятный при дождливой погоде. Настроение паршивое из-за дождя, превращающего землю в слякоть, по которой ползают не менее отвратительные твари на двух ногах, в большинстве бывшие «шурики» из лагерей, а это уже не люди.
Купил Достоевского «Бедные люди». Я не знал, что Ленин так уничтожающе отзывался о нем. Не согласен. Ни Ленин, ни Сталин не испытали ужаса каторги, как Достоевский. Да черт бы побрал эту человеческую судьбу-матушку!
Хочется Булганину задать вопрос: что должны делать актеры-певцы и танцоры с 50 до 60 лет? Воровать? Христарадничать? Что я сейчас делаю на сцене? Это неприкрытый позор и издевательство над публикой. Мне пора уходить к е… матери. Боже мой, если бы сейчас можно было что-нибудь принять, чтобы сразу окочуриться, я бы ни на минуту не задумался. Что меня ждет? Старость и нищета. Будь проклята эта хваленая жизнь артиста!
Завтра куплю материал для летнего костюма – метр стоит 200 рублей, хороший серый цвет с белой полоской. Вместе с шитьем обойдется рублей в 1.300, да хорошая цветная рубашка, три галстука (красный, синий, зеленый), серая фетровая шляпа, а потом сразу на кладбище.
Все удивлены, что я безразлично воспринимаю якобы пришедшую мне реабилитацию. Это настолько поздно, что для меня не играет никакой роли. Скорее я воспринимаю это как своего рода более изощренное наказание. Мне прощения не надобно, меня устроит извинение. Я, у кого отняли самый лучший период жизни, тот, который является расцветом творческих сил каждого человека. Надобно принести извинение, хотя и оно уже ничего не дает. Правда, немного поздновато. Как бездарно прошла моя жизнь! А ведь из меня могло кое-что получиться. Я оказался сорняком. Нечто вроде василька.

Холодно. Вот-вот выпадет снег, что я буду делать без пальто? Можно простудиться. Вчера на голос поднажал, да и публичка попалась кремневая. Второй концерт в клубе Баранова прошел несколько лучше, чем первый, в клубе Лобкова. Самым запоминающимся событием останется посещение дома, в котором прошло детство Ленина. Я вышел, как из храма после исповеди: очистившимся от всех грехов. Мама! Милая моя мама! Успокой меня и не допусти что-нибудь совершить над собой. Скорее, скорее получить пенсию и уйти из этого кромешного ада, именуемого искусством. Все! Поездка окончена, и в моей власти больше не встречаться с этими блядями».
Вадим Козин, «Проклятое искусство»

***
Раз пидор – сиди! Топчи зону, вой волком колымским о своей луне, смейся, смейся громче всех, – сучий выблядок, цыганская кровь...
- Бабка моя, Варя Панина...
Ну вот с этой Варей, со всей этой кодлой – мотай, голубок, на северо-восток.

И побрел, бедолага, по той параллели, что Ленинградом начинается, а Магаданом заканчивается:
- Ленинград мой, милый брат мой...
А чему эта параллель, и какая другая может быть житуха? Пахана оспорылого, сухорукого семинариста – его спроси. Он – блатной, он знает – кому на какой шконке притыр, кому под нарами, а кому – у параши.
- Смейся, смейся громче всех...
Блеял ты с ветром охотским впереклик, под стук кайла, визг пилы, лай овчарок, пока пахан золотишко колымское рыскал. Он подох – ты на волю. Но какая пуганому воля – из края своего заветного носа не казал – не ближе Урала все твои гастроли:
- Вы помните, конечно, Ив Монтана,
Парижские бульвары, гимн любви,
А я влюблен в бульвары Магадана...
Блеял ты, блеял, но страх твой, пахан твой страх, душу твою держал, и сам ты на себя строчил. Дневники да тетрадочки – я, мол, исправный, я, мол, лояльный и преданный, а Ленин ваш – великий он и прекрасный – только не троньте, соколики мои ясные.
Ну да не помогло – пошел на второй срок. И дневники твои, с оглядочкой строченные не спасли. И тогда уже из Магадана ты больше ни ногой. Сам себя к цепи присобачил – дальше-то ведь не зашлют.
- Далекая окраина России, медвежий край, где царствует тайга...
И вот жизнь, как пшик, как попердок вохровский, охотским ветром снесенный. Сидишь ты в комнатехе своей, в пыли афиш и газетенок – гастроль твоя заканчивается. В валенках и свитерке, из-под ворота – петушье горло, и в глазах поций страх. Пахан твой, страх, к мамане смерти уже фортку открыл – подуло могилой, застучало кайло.
А на столе шмудак совковый, и песенка твоя, спетая, из него мяучит:
- Снился мне сад в подвенечном уборе...
и теперь ты под нее сам с собой, хриплой вялой немоготой – жизни-полушке стертой своей подхныкиваешь, сроку своему отпетому:
- Был голосок, а?
Был голосок, да дней на волосок.
Теперь тебя и в телеящик, и по радио, и обратно зовут на другой край параллели – в Ленинград – сладко зовут. А перелет Магадан-Ленинград: отсюда туда в какой час вылетел – в тот же и прилетел, но оттуда сюда – срок удваивается. А деньков-то жалко. Не поймаешь ты уже хвилинку свою, не прижмешь эту вошь, так что здесь подыхай, страхом в нору свою, как шомполом в ствол – и кранты.
Лишь бы помоганки-хожалочки харчи через день носили, и ладно. Но уже третий день они пайку не несут.
Забыли тебя.
А жрать-то хочется?
Хочется.

А за окном – ледяная магаданская вьюга. А за окном – двадцатого века конец, ровесника и надзирателя, века-вохровца, века-волка, века-пахана.
Конец.
И встал он, и шаркая вышел за дверь.
От слепенькой коридорной лампочки блеснула хромированная табличка с именем постояльца.
Дверь так и осталась открытой.
И три пролета вниз, и дверь подъезда – нараспашку – вот она – воля.
И пошел он магаданской улицей – безлюдной, пустой.
Заживо помер каждый встречный,
мимо прохожий – никто не обнял.
Такое безлюдье, что не остановил его никто, его, девяностодвухлетнего с детскими глазами старика.
Но в глазах уже не было страха – только небо, бесцветное магаданское небо, он знал, что век – кончается.
Так он и шел по воле,
шел, шел и
упал.
Закружили над седым пушком детской полысевшей головы снежинки-вакханки:
- Дед, дед – че лежишь раздет?
И завыла сука-метель гиблую свою песню.

Дверь так и осталась открытой, блеснула табличка с именем ушедшего постояльца.
Больше ни у кого в Магадане на дверях табличек не было, только номера, не то, что в Ленинграде.
На табличке было имя:
«ВАДИМ АЛЕКСЕЕВИЧ КОЗИН»
И неслось из комнаты со старенького магнитофона тихо-тихо:
- Смейся, смейся громче всех, милое создание,
Для кого веселый смех – для меня страдание,
Для кого веселый смех...
На окно в комнате налег ветер, открыл фортку и захлопнул дверь.
И мерзким эхом отдалось по пустому подъезду:
- Ушел, падла!

***
«По новому стилю Рождество Христово – «Рождество твое, Христе, Боже наш, воссия мирови свет разума». Дореволюционные газеты и журналы были полны святочными рассказами и былями. В ночь перед этим днем, считалось, совершались чудеса, добрые дела и разные истории, кончающиеся счастливым исходом. Рождественская звезда… Рождественская елка… Детские радости и мечты… Куда все это кануло? Холод, мрак, одиночество. Одиночество не потому, что люди оставили, нет! А потому что люди не стоят этого сближения. Нет людей. Не стало людей. Нет веры в людей. И оттого на душе мрачно. Не от старости мрачно, а от черноты души человеческой.
Во сне я пел, как раньше, легко и свободно. Это, очевидно, перед смертью. Мать рассказывала, что бабушка перед смертью часто пела во сне. Мама! Моя милая мама! Я чувствую, что скоро тебя увижу. И ты меня приласкаешь и поцелуешь, и буду плакать и плакать у тебя на коленях. Прости меня грешного, преступного, гнусного! Но знай, мамочка, одно – что никого не обманывал.
Часы невыразимых мук и нравственных страданий, раскаяния за свою неправильно прожитую жизнь. Сколько ноябрей в Магадане?»
Вадим Козин, «Проклятое искусство»

…Крутится старая пластинка, пружина патефона ослабла, до предела взвожу ручку, напрягая износившийся механизм, игла ложится на бороздку, и насквозь прошивает этот голос: «Снился мне сад в подвенечном уборе…», – и снова, и снова, заедает пластинка, повторяя одно и то же. А игла все входит глубже и глубже, вытаскивая из ледяного шипения этот весенний, примешанный к магаданской вьюге, насквозь пронизавший звон. И расцветает ледяной сад, из которого уже не выбраться. Он снился мне, снился без конца. И никаким пробуждением, никакой прошивающей память иглой не стряхнуть этого сна.


Прага, конец апреля, 2015 год.