Домой

«У нас бальзамин зацвел. Как у мамы в Петербурге – приветик».

А на том берегу горело в предзакатном зареве дерево беда.
И рыжие искры сверкали над его тенью в переливах воды.
Тянуло гарью занимающихся пастушьих костров.
Еще один день уходил белым бродом через вязкую непроглядь ночи.
К беде.
- Вставай, сынок! – шершавая морщинистая рука, слабая, куда ей добудиться этого будто навек в пьяный сон рухнувшего мужика.
- Мама, ты?
- Вставай, брат пришел!
Каков, – снилась ему ругливая каинова мысль, – тридцать лет маял ожидание и вдруг, – на тебе, спеши-поднимайся, встречай его земными поклонами. Не велика ли честь, спрашивается?!
Он вскочил резко, сразу очнувшись, и тут же первая мысль спутала явь и сон. Надо бы рассказать матери, а что – не помню. Брат, что ли из тюрьмы вернулся? Как вернулся, его же там убили, брата-то! И кому расскажешь – мать померла третьего дня.
И во всей огромной черной деревне последний двор дохнул на ладан.
Зима выла в окна, издали то ли ветер, то ли (откуда?) лай собачий, и даже снега за окном не видно – от тьмы.
И стало страшно. И холодно. Он пошел топить остывшую за сутки печь. Еще вчера решил – завтра уедет – так и печь топить было ни к чему. Однако, холод доконал.
Вспоминать ни к чему, а забыть нельзя, как зябли руки под казенным тулупом в долгие часы караула там, на Севере, где зимы эти по полгода, где одно узнаешь без утайки, наверняка – с холодом не свыкнуться. Вот-вот.
И гремела железная заслонка в доме. Он боялся включить свет. Не страх за спиной, а боязнь воспоминаний – вдруг их не будет, будто и детство-юность не в этих стенах проходили, не здесь настаивалась в теплые зимы его почужевшая от забытости жизнь, та, что заставила вернуться-таки хоронить мать.
Горю не поможешь, да и не ждет оно нашей помощи, а печь топить надо. Чтобы вернуть до ближайшего нескорого рассвета сон.
Полыхнул на черные угли не допитый с поминок спирт, и загудело вперекрик с вьюгой живое пламя. Ах, денечки весенние, куда ж вы… Теперь между ним и вечностью никого не было. Уснула жизнь – отошла с матерью.
И летели в огонь год за годом сухие почернелые дрова.

Мать вызвала телеграммой: «Приезжай ТЧК Плохо ТЧК Мама». Три слова, и все заботы, флотская служба, корабельные вахты, недавнее повышение в чине… Ведь телеграмму сама же и отправляла, а значит, шла пешком пять верст из Морозовки в Трестино, оттуда автобусом (а он раз в неделю ходит) до Осташкова, где почта.
И даже злость брала, ведь хотел мать в Мурманск перевезти – и условия, и присмотр – не поехала.
Теперь поздно. И как-то странно думать, что были какие-то варианты, что в ту свою другую нездешнюю жизнь можно было втащить этот тёплый деревенский угол с одинокой старушкой.
Старушки уже нет.
Он вышел на двор – беззвёздное мглистое небо сыростью касалось лица.

На том конце у большака дымила труба. Над мёртвой деревней горько пахло чужое соседское тепло. Там вековала, дотянула одна до дряхлых лет – старуха Аглая. Ею и кончалась эта деревня, или начиналась ею – дом мужика был у леса на другом краю – где конец, где начало, не поймёшь.
Заскрипели шаги по снегу, он пошёл к старухе.
Не спала, сразу открыла дверь, будто его и дожидалась:
- Проходи, хоть чайку попьёшь.
Свет не зажигали, так и сумерничали, тянули горячими глотками размывавший окна рассвет.
Молчали до звона в ушах.
Над печью в углу у коптящей лампадки бумажная Мать с младенцем в бумажных цветах, бородатый Никола, а рядом чёрная дощечка старой иконки – почему-то лежала.
Он взял дощечку – ничего не видать: закоптелая вся. Подошёл к окну, стал вглядываться. Старуха ушла на двор принести пару дровин, а он всё вглядывался в эту чёрную доску, и кто-то с доски вглядывался в его потемневшую от горя и запутанности душу.
И через минуту-другую в тусклом заоконном рассвете они увидели друг друга.
У мужика потеплели руки, и защипало глаза.
Вошла старуха.
- Что это у тебя, Аглая?
Она будто не расслышала и ответила:
- Бери, твоё.
Он шёл, держа руку за пазухой, будто согреваясь весь изнутри этой тайной, только что глянувшей на него, и будто сам стараясь согреть – давно заброшенную, потемневшую, ничью икону.
Нерукотворный Спас, тихий, печальный улыбался мужику, куда бы он теперь ни глядел.
Да он и не глядел никуда, шёл себе и шёл.
К дому.