Щелкунчик. Маленькая трагедия

Моей жене Ирине

Мешок набит перепрелым зерном. Во мне сидит скупой рыцарь, старый Барон, и каждое зернышко, как мелькнувший на солнце золотой или медную монетку, он хватает и прячет в невидимый сундук. Хлопаю по карманам, ищу – пусто. Стал забывчив на все, как непрерывная утрата, слоновья беременность мысли. Наверное, во сне я несметно богат. Но снов не помню. Иду на кухню, сую в рот сигарету, беру спички прикурить, у собаки в миске нет воды, открываю кран и сую под струю сигарету – где-то в подвале хлопает крышка сундука – мой барон отхватил еще какое-то безымянное зернышко.
Как вспомнить, ну увидеть хвост какой-нибудь юркнувшей в подвал мышки-мысли? Это они, писклявые, таскают ему мои зерна. Где подвал, как найти, я боюсь темноты.
Прелое зерно отвратно. В аркадах пивзавода снимали кино по Достоевскому – вокруг резервуаров с зерном мертвые голуби, они залетали с мороза подкормиться, но дурели от запаха и не могли вылететь, или их травили заодно с крысами, или попросту обжирались насмерть.
По потопу-океану носится в поисках берега ковчег, изредка вылетает птица, летит ко мне, и гибнет где-то в моем подвале на прелом зерне. Как же в ковчеге узнают, что воды сошли? Вернется ли вестник весенний с масличным листом? Я – сухая маслина, мертвая смоковница, беспамятен.
Нашли с Ирой на помойке сломанное лимонное дерево. Отпилили слом, забрали, теперь на балконе, в ботаническом нашем саду, оно проходит реабилитацию. Зимой будут лимоны, понять бы только какой зимой.
Раздвоение личности? Какое там: растроение, раз… растворение личности. Множество целей в знаменателе разрослось в бесконтрольной прогрессии, один в пустом зале на двенадцати стульях. Пока было два-четыре-шесть – еще как-то скакал – бодро сверкали юные пятки в зеленых побегах надежд. Потом вокруг стульев – вот шуточка – возникли зеркала: жалко птичку, что с размаху о стекло. И что самое неудобное: не только стулья умножились, но и я среди них пляшущий – вот праздник. А закрою глаза, чтобы не свихнуться, ничего не вижу – темнота. В кромешной непроглядности, в близи невидимой у самого уха стукает крышка сундука и писклявый смех оцыганевшего мышиного барона:
- Попалось зернышко!
Его звали Филиппом – любящим коней, а стал цыганом – мышиным бароном. За хвост этой истории можно бы вытащить богатейшие придумки «Маленьких трагедий». Вытащить хотя бы в память Коли Рудика, друга-актера, с кем так ярко до чесотки в ладонях, блуждали по кухне подвешенные на крюки мысли – и ночью было не уснуть. И как любил я этим огоньком заветным щелкать. Где-нибудь в компании, лишь тихий ангел пролетит, спрошу вдруг:
- Вот скажите, друзья, а не странно ли вам, что в имена первой трагедии среди Альберов, Филиппов, Соломонов вдруг затесался Иван?
- Какой еще Иван, - колыхнутся друзья-приятели за упорхнувшим тихим ангелом.
– А слуга Иван. Откуда он у Пушкина взялся в средневековой Европе, а?
Публика на крючке, и по сухим неслышным их вопросам уже побежало веселое пламя наших с Колей Рудиком кухонных открытий. Но запас искр не вечен, колесико истерлось. Бывшие слушатели тоже не помогают – у самих огонек задуло. Да полно, да можно ли, ведь горело-то навеки! Но и любилось, Лёш, навеки – где они, возлюбленные твои, где они слова твои, ночи, дни – все обкорналось под ноль тифозной машинкой и глядит в тусклое зерцало бритое синюшное лицо-яйцо без желтка внутри – ни простое, ни золотое, никакое.
Коля, Коля, Коля – саблинское поле. Неужели все и зарылось в могилку на краю загородного кладбища. «Даже не полюбопытствовав взглянуть на Петербург». Деревянная Никольская церковь, много свечей – у каждого в руке, и у меня свечка, и я что-то тебе, наверное, обещаю. А что? Вот, самое главное – разговоры наши кухонные не забыть. Но все потащено мышами суетными, днями беготни – преет зерно в темном подвале. Бред, обман, невозможно. Уши тишины боятся, глохнут уши в тишине. Я все стараюсь вытащить в память твой голос. Но не помню голоса. Теперь уже знаю про себя кое-что, например, что сам собой ничего не могу придумать, нужен собеседник. Вскипятил ты мне мозги идеей «Игроков», сыграл за столом под чаёк монолог Ихарева – и сделал я свой такой важный для меня отрывок – получилось. Режиссура – тоже, как и актерство, зависимая профессия, необходим рычаг. Ты так сыграл, что я понял, увидел, прочувствовал – это верная тема, настоящая. Ты был рядом тогда, был жив, нужно ли тебе было это маленькое здешнее бессмертие – чтобы твоя идея воплотилась? Что же теперь, казалось бы, вспоминай и твори, ан нет – ты молчишь и я неподвижен, лишь мои отражения в моих же зеркалах – множащееся беспамятство – победа мышиного барона.
Спускаюсь на лифте в холл, не вынес уже ленивого лежания которые сутки. Иду на пруды кормить уток. А вернувшись, вижу брошенную жильцами безделушку – деревянного щелкунчика. Мы все туда носим, кому что не нужно: прочитанные книги, посуду, одежду, кофемолки и старые телефонные аппараты. Кто-то вынес игрушки и среди них – маленький Щелкунчик. Мой дипломный спектакль в Саратове «Орех Кракатук». Беру Щелкунчика – может он мне поможет победить мышиного Барона, отмурует стены подвала, сорвет с петель гнилые тяжелые двери, развяжет эти мешки с прелым зерном, на них упадут солнечные лучи… глядишь – и прорастут зерна. Пусть хоть этот лимон с помойки помолиться за меня, поможет Щелкунчику.

Человек умирает не от смерти и не от слабости. Он умирает от жизни. Стареют, ветшают мехи, и жизнь прорывает их. Шутка ли, например, влюбиться стариком – от такой любви вдруг и умрешь.
Для жар-птицы-жизни нужна крепкая клетка.
И почить нельзя, и в житницы собирать нельзя – нужно сеять, нужно отдавать, тогда не оскудеет рука, не остынет кровь, и вдруг нахлынувшая жизнь не взорвет тебя. Когда я учился на морячка, нам строго-настрого велели: масляную ветошь кучей в трюме не оставлять – самовозгорится! Эй, Щелкунчик, поднимай свое войско! Ждать нельзя.

Трагедия, моя маленькая трагедия. Не выплавившись вовремя на сцене или хотя бы в режиссерской экспликации, она прыгнула в мою жизнь, мою личную. Вот говорят, когда кто-то большой настоящий и творческий умирает: «Он умер полный замыслов и сил!» Правда, о том, кто ушел иначе, тихо спился, вообще не говорят. Умер, полон… Потому и умер – прорвало плотину. Вот, наверное, это главное, что сказал мне другой Коля, Николай Лавров. Я все думал после его гибели, все никак не мог соотнести случившееся с однажды обещанным мне:
- Лёха! Мы обязательно сделаем «Маленькие трагедии», не сомневайся. Такой замысел - обязательно!
- Это не мой замысел, это Коля Рудик и Лотман.
- Не важно, кто – про это надо играть. Семеро за столом в чумной ночи, семь камикадзе, готовых к смерти, семь фанатиков среди смертной темноты. Их последний пир – они знают об этом. Не про страх, а про жизнь. И про то, что все может оказаться ошибкой – их выбор, их решение. Но наплевать: «и девы Розы пьем дыханье, быть может, полное чумы!»
Коля умер. В ту ночь над Сестрорецкой больницей полыхало северное сияние, а в Баренцевом море погиб «Курск», говорят, задело торпедой. Коля ушел, а обещание осталось. Он всегда был избыточен, и в работе и в застолье – сиплый голос, сорванный мальчишеским дворовым футболом. Надрыв мысли, неукротимая влюбчивость, крепкая в каждом жесте рука и смеющиеся глаза. Его голос, вдруг, вспоминая его, говорю как он, он будто оживает во мне, и я счастлив, теперь все реже, но особенно остро и точно чувствую: он не выдержал собственной жизни – прорвало плотину.
- Лёха, мы обязательно сыграем.
«Во что бы то ни стало, на турнире явлюсь я…» Первая строчка «Маленьких трагедий»: молодость и жизнь, она ни перед чем не остановится. Когда я вялый и тупой, обкуренный и все забыв, брожу по дому из угла в угол, когда прикуриваю от струи воды или не могу вспомнить, что нужно сделать с уже зажженной спичкой, я не знаю почему, всякий раз бормочу под нос эту строчку, не помня ее, не слыша ее, о ней не думая: «Во что бы то ни стало, во что бы то ни стало...» Но уже не помню, о чем это. Хлопает в глубоком подвале крышка сундука, щекочут тысячей хвостов убегающее время крысы. Время содрогается неслышным то ли плачем, то ли смехом, оно – уходит.

Я режиссер. Не знаю, поставлю ли я еще спектакль, сниму ли свое – уже смешно говорить, стерся язык об эти слова и душа об эти намерения – сниму ли свое кино, не важно. Я режиссер – так устроена моя голова. Мне нужен рычаг, опора, я должен услышать и интерпретировать волнующую идею. Она должна зажечься в ком-то, в ком-то вызвать резонанс. Я не могу иначе. Я мыслю от чужих мышлений, загораюсь ответным огнем. Я говорю или до всякого слова мыслю образами в зрителе, в партнере, в другом. Потому и тупею сейчас, не в силах писать сценарий: идея родилась и угасла, прыгнула в мешок с прелым зерном. Ищу творческого оппонента, слушателя, в ком откликнулись бы мои сны. Если не найду такого человека, если лень победит желание его искать, я должен его придумать. Я должен говорить с кем-то. Эй ты, ты где? Может, это ты, Щелкунчик?
Беру из холодильника кусок залежалой колбасы, покупаю хлеб, иду на пруд. Погода прекрасная, лето в разгаре. На зацветшем пруду утки. Бросаю крошки. Передо мной утиная бухта, у ног, чирикая, толпятся воробьи. Стою и кормлю и, кажется, ни о чем не думаю. Но с каждой секундой мне делается легче и яснее – кому-то нужно то, что я сейчас живу – вот этим клювам, этим кряквам и чирикиям. Я бросаю крошки, жест отдавания примиряет меня с миром или с собой, не знаю, но примиряет. Надо разбрасывать, сеять, отдавать. Мыслей нет, они не спешат приходить, но они уже могут возникнуть, потому что я в мучительной панике не томлюсь их отсутствием. Пусть не кончается этот хлеб.
Бреду дорожками парка. Ходить хорошо. Все лучшее, что когда-то придумалось, пришло на ногах – от ходьбы. Как мы бродили с Колей Рудиком по его кухне, как вдруг я начинал нарезать круги на сцене, если вдруг в репетиции унюхивал, ухватывал, предчувствовал идею.
Все ранние стихи сочинены по дороге в школу или из нее – я просто не знал, чем занять это время и бормотал. Люблю дорогу, все езжу из Питера в Москву, из Москвы в Питер. Наверное, специально поселился в Москве, чтобы можно было ездить. Ира называет меня господин Зоммер – это персонаж Зюскинда, он все шел и не мог остановиться. Люблю ходить и ездить в гости, потому что в гости можно ходить и ездить. Люблю длинные коридоры киностудий, я стал режиссером на площадке, потому что на площадке нужно носиться, как угорелому. Люблю Петра Наумовича Фоменко, но мне тяжело быть ассистентом на его репетициях, потому что на его репетициях я сижу. Не могу же я вскакивать и носиться, когда он ведет репетицию. Мы много раз уже принимались за работу, всякий раз я заболевал от усталости – уставал сидеть. Люблю гостить у режиссера Ромы Хруща – у него огромная квартира с коридором и большой кухней. К нему и от него нужно идти, люблю ходить. У нас маленькая квартира, я, наконец, купил письменный стол, чтобы писать сценарий. Но я не могу сидеть за письменным столом – я ничего не понимаю, не помню, я бездарен. Это наказание, мучение, я смотрю по телику фильм Кислевского и ложусь на диван – вдруг мысль придет. Не идет, я засыпаю. Просыпаюсь злой, хожу и мычу: «Во что бы то ни стало, во чтобы то ни стало…», и бегу на пруд кормить уток, шагаю по дорожкам парка в поисках бездомных собак. Святой Никола бродил по Миррам Ликийским, ища тех, кому нужна его помощь – как я его понимаю. Потом он стал святым и дедом Морозом, для тех, кто не говорит по-русски – Санта Клаусом – ходит по всему миру и раздает подарки и всем помогает. Поэтому и живет вечно, уже больше тысячи лет!
Встречаю трех собак, колбаса быстро заканчивается. Если искать тех, кому нужна помощь, можно жить вечно, потому что помощь вечно нужна всем. Иду и покупаю еще полкило «Чайной» и бегу обратно в парк: как хорошо – мои собачки не разбежались, не ушли, ждут. Хромая рыжая сука берет с ладони кусок и облизывает мне руку. И тогда людей я тоже люблю. Всех-всех. Они идут навстречу, всем нужна помощь. Всем помочь нельзя – девиз ленивых. Хочешь жить вечно – помогай. Мыши в подвале притихли, насторожились. Вжик-вжик – Щелкунчик точит свою саблю.

Мужик приходит на исповедь. Вроде кается, но нет ни слез, ни жизни в этом покаянии. Что делает поп? Благославляет нераскаянного встать к аналою и принимать исповедь у прихожан. Мужик встает. Что же он слышит? Жалобы, упреки, оправдания, бездумное самобичевание, бесконечное предъявление счетов и редко-редко – искренние слезы. Его сердце чуть не окаменело. Но он испугался, страшно испугался: а вдруг и Божье сердце окаменеет от таких исповедей? Тогда вообще все рухнет. И мужик –плачет. Подходит кто-то, говорит свой грех, а он плачет, подходит другой – снова слезы. Все думают, что он так сокрушается над их грехами: мы-то не плачем – хорошо ли? Вот мужик плачет, а мы – нет. Стоят задумчивые: им жаль мужика – вона как о нас сокрушается. И говорят ему:
- Ну не плачь, мы тебя любим, любим – не плачь.
И вдруг, когда они сказали «Любим, любим!», то все тоже заплакали. Случилась настоящая исповедь – каждый подошел с любовью, ведь каждый хотел прикоснуться к любви, просто забыл об этом. Забыл. Думал, что главное – грехи говорить. А кому они нужны, грехи наши? Их надо в мешочек – и на помойку, в геенну огненную, так она называлась – Иерусалимская свалка. Не самим на помойку, а грехи – на помойку. В общем, получилось у этого мужика исповедаться.

А другой любил приходить в кафе, но не любил громкой музыки. А музыка играла, потому что ее кто-то все время заказывал. И тогда он пригласил официанта и заказал десять номеров подряд, но с условием – звук на ноль. И стало тихо. И все услышали, что не говорят друг с другом. Потому, что как можно говорить, когда музыка громкая. И стали говорить.

В общем, ходить – полезно. И еще есть способ находить мешки и вскрывать их – писать дневник. Потому что забывать – неизбежно.
Я режиссер. Я должен не бегать между стульями, хотя бегать и ходить мне очень нравится, а один из стульев назначить троном. А Щелкунчика отправить в подвал потолковать с Бароном. Между филологом и режиссером, между режиссером театра и режиссером кино, между режиссером вторым и режиссером-постановщиком, между сценаристом и продюсером, другом всех и борцом за справедливость в жилуправлении… Трон один. Стулья в строй. Зеркала пусть отражают свет из окон. Я режиссер, который ходит кормить уток.
А на трон – Иру.
Мою прекрасную.
В бой.