Иго мое татарское

Фрагментарный дневник требует некоторого комментария.
Пьесу Алексея Пояркова «Татарин маленький» я ставил трижды: Петербург – Советск/Тильзит – и снова Петербург.
Это история о потерявшем память помещике, Коляе Коляиче, его облапошивает парочка жуликов, как Лиса и Кот – Буратину.
Желая лишь заполучить лошадей до ближайшей станции, они выгоняют самого Коляя в дальние странствия, и, здесь начинает работать русская тема – их замучивает совесть. Они воскрешают заброшенное имение, ждут Хозяина. Коляй возвращается «в полной памяти» и мстит обидчикам за обман. В итоге, и здесь кульминация русской темы – все несчастны.
Прекрасно написанная пьеса с множеством чеховских реминисценций не отпускала давно волнующей меня темой беспамятства, причина которого экзистенциальная – герой не хочет помнить своего прошлого, выместил его, и жизнь потеряла смысл – бегство от реальности. Силится что-то вспомнить, но – страх жизни – не решается.
При этом не хотелось серьеза – пьеса легкая, юморная, вся из кружева ассоциаций, герои будто живут в истории, рассказанной до них и продолжающейся после. Верную тональность подсказала музыка – лирический вальсок под балалайку, его я слушал без конца, перечитывая пьесу.
Первый опыт работы вне гостеатра, с приглашенными артистами, потребовалось искать средства – на декорации, костюмы, музыку, гонорары. Здесь пришло первое отрезвление и спасение от иллюзий. По работе в кино у меня было немало знакомых продюсеров, искренне обещавших: «Ты только начни, поддержим!» – все они исчезли, как только я начал. Обращение в Комитеты по культуре, фонды и проч. – не принесли ничего. Это было серьезное разочарование, а пьеса не отпускала. В таких случаях жизнь посылает добрых фей, ко мне приехала подруга-однокурсница, выслушала литанию творческих мытарств и спросила:
- Лёша, а без денег ты будешь ставить эту пьесу?
Мне в голову не приходил такой вопрос, думал три дня, решил – буду.
Это было открытие, во многом определившее дальнейшую жизнь. Тут же повалили подсказки, решения, догадки – как сделать спектакль без средств. Оказалось – можно: артисты репетируют, композитор пишет музыку, костюмы подбираются на киностудии из дружеских запасов, реквизит находится дома или по друзьям. Декорация? Художник подарил нам решение, безвозмездно нарисовал эскизы, перед спектаклем пришел и своими руками все исполнил. Огромный стол, который во втором акте переворачивается и становится качелью-беседкой – трое одноклассников, узнав о моей заботе, привезли доски, инструменты, тросы – за два дня декорация готова. Гонорары, обещанные артистам, оплата композитору, аренда сцены? Артистам я сказал: «Денег нет, ждать неоткуда, каждый вправе отказаться – решайте». Артисты ушли на перекур и вернулись репетировать. Композитор, написав прекрасную музыку, сказал, что с гонораром потерпит до лучших времен. Театр дал согласие выделить сцену в свободные от репертуарных спектаклей дни, попросил лишь оплатить работу цехов – свет+звук. Возле театра в сточной канаве я нашел кошелек – как раз на оплату цехов. А потом пришла дальняя знакомая: «Тебе надо – возьми, я все равно проиграю их в казино» – и все обещанные гонорары были выплачены.
Всему свое время и каждому дню своя забота – делай, что можешь.
Это было чудо общего бескорыстия – вспоминаю с бесконечной благодарностью.
Но чудо это прожило три вечера – трижды был сыгран спектакль в последние дни театрального сезона в начале лета.
Устроить его в театр не удалось:
- Зачем нам ваш прекрасный спектакль с чужими артистами – у нас своих хватает.
По осени в новом сезоне каждый зажил своей жизнью. Встречаясь на улицах, вздыхали: «Эх, хорошо было, повторить бы» - и расходились восвояси.
Вот тогда я уехал в Тильзит(Советск). Зачем? Чтобы не вздыхать на улицах, чтобы дать «Татарину» новую жизнь. Мне позвонил Евгений Марчелли, худрук Тильзит-театра:
- Я уезжаю на месяц в Сибирь, можете в мое отсутствие поставить что угодно.
- Бергмана можно?
- Сколько действующих лиц?
- Тринадцать.
- Передаю трубку директору Нине.
- Алексей?
- Да, Нина.
- К предложению Худрука хочу добавить, вернее отнять – у на всего 700 долларов.
- Это мой гонорар?
- Это весь бюджет постановки.
- Тогда я поставлю «Татарина маленького».
Меня встретил на машине ведущий артист театра, подрабатывающий шофером, другой работал в буфете, третий – монтировщиком, а актриса, жена Худрука, шила костюмы и в перерывах между репетициями вязала шапочку Коляй Коляичу. Реквизит мы изготавливали сами, декорацию исполнил театральный цех в лице одного мастера. Репетировали меньше месяца. Балетмейстер, а в спектакле много танцев, приехать не смогла, по болезни, и прислала ассистента – талантливейшего Алишера Хасанова – он за три дня поставил все танцы, правда на премьере артисты боролись с полученной в эти дни инвалидностью – Семен Петрович колол Коляй Коляичу укол в колено, а Коляй Коляич Семену Петровичу затягивал на пояснице корсет.
Здание театра уникальное, до войны это было варьете, которое любил посещать Адольф Гитлер (Тильзит был немецким городом). Партер, два яруса, в сценической коробке 64 штанкета, из которых работало только три. Театр – единственное здание на набережной Немана, сохранившееся после мощной артподготовки во время Тильзитской операции. Немцы уже не было в городе, но наши снесли его в пыль.
Премьера прошла успешно, спектакль встал в репертуар, и я как будто изжил в себе комплекс «Татарина маленького».
Однако… Композиция оказалась трехчастной, как у Данте Алигьери, но в обратной последовательности «Рай – Чистилище – Ад». Я нарушил два условия, одно сказочное предупреждение, другое – философское утверждение. Гераклит сказал: «В одну реку нельзя войти дважды», а Иванушку в сказке предупреждали: «Не оглядывайся».
Стоило прислушаться.

Через три дня (а может быть, и раньше) я буду себя спрашивать:
«А было ли это в действительности? Или это – сон и бред?»
Сергей Эйзенштейн

I

В пьесе важна звуковая среда. Интересно наблюдать, как из первых чувствований, видений, ассоциаций выросли вдруг конкретные образные решения. Коляй Колич живет в атмосфере предчувствия дороги; со станции, что совсем неподалеку, доносятся (зовут!) паровозные гудки. Слыша гудок, Коляй будто вспоминает что-то, но никак не может "хватить мысль за хвост" Он ищет татарина маленького и не может его найти. Оттого и беспамятство, что вот-вот и вспомнится самое главное, все станет ясно, живо, ощутимо. Ведь нам тоже и колокола, и паровозные гудки о чем-то напоминают. Дом рядом со станцией. Это приносит в пространство сцены простор, открытость. За окнами гуляет ветер и зовет дорога. Кому непонятно, что такое паровозный гудок – встаньте и выйдите из зала. И как кричит в конце первого акта Елизавета Капитоновна: «На воды, у черту!» - стараясь заглушить звук поезда, обличающий ее, – Коляй уезжает. И ей эти гудки напомнили самое важное и дорогое – дорожный запах детства.
А во втором акте они обросли цветами, цветы их заглушили. Здесь должен быть звук, победивший дорогу, звук оседлости. От цветов – пчелы, от пчел – непрерывное зудящее гудение. И весь дом в марле, как в защитной оболочке. Все пространство как под маской пчеловода. Они гудят повсюду и этим зудом забвения наслаждается Елизавета, а спутник ее, Семен Петрович, уже изнывает. И она ему: «Больше цветов, больше завесы из цветов».

Работать над пьесой. Вычитывать экземпляр, даже если идеально написана или превосходный перевод - найти то лишнее слово, которое всему мешает и, то, единственное, на котором все строится, без которого не обойтись.

«Татарин» – про ожидание. Все ждут. У Коляя самовар всегда горячий. А к началу он уже переждал, – не верит, что гость идет. Гость идет, но не тот. И в итоге поехал счастье искать, которого так ждал – а там тот же татарин, что в Рязани или Казани – стоило полмира объехать. И они тоже ждут. Елизавета все ждала встречи с домом, измоталась уже, от себя самой устала, а тут вдруг раз: «Запах! Запах детства». Но Коляя выгнали как-то, не хотели, а выгнали. И теперь его ждут. И дом в рай превратили. А чего Семен ждет? Не знаю пока. У него молодость бравая прошла, и он ждет, что молодость вернется, что крупная игра пойдет. А вся игра – выгнали, выжили, бедолагу из избушки – вот и спивается. А полицейский Аристарх, входя с надеждой – не у вас ли стреляли? Давно никакой стрельбы. Все немного Верещагины-Луспекаевы из «Белого солнца пустыни».

Читка. Ромин хорошо, Звездкин неплохо, Кометова пока вызывает тревогу и недоумение – вся внешняя, игрунья, мало человеческого внимания. Подождем.

Елизавета с Семеном долго по дороге шли под дождем. Шли, шли, и когда уже почти дошли до станции, не смогли уже больше. Занадобилось лошади. Она устала. Ждет угла, дома, тепла, очага. Семену стыдно, что когда-то увлек ее и не сделал счастливой. Все ждет возвращения былой легкости, куража, молодости, чувств. И так и ходит за ней вздыхающим приложением.
Ищем деньги, композитора, художника.

Никому от этого не легче. Кому? Отчего? Не знаю, но никому как-то не легче. Вот начали репетировать – но ни азарта, ни уверенности в материале нет. Пугает Звездкин – он что-то играет, играет. Не ищет, как мне кажется. Но все, что я видел у него – хорошо, более чем хорошо. Значит, я даю ему пока что пробовать по-своему? Вероятно. Их всех перехлестывает, увлекаются, несутся непонятно куда, и я начинаю путаться. Да, кстати, я еще ничего не знаю про характеры. И в чем, собственно, анекдот, о чем? Жил-был Коляй в своей скорлупе, и вдруг поехал по миру, и все, что увидел – такого же татарчонка, как в Рязани. Стоило ехать. Не так? Тогда о чем? И это счастье или несчастье, что татарчонок такой же, что кругом одно и то же? Для него, для Коляя? Обрел и успокоился, или потерял надежду и обозлился и потому – казнить виновников? Не понимаю. Казалось, понимал, а теперь – ничего. Может Коляй не просто кого-то ждет, а думает о тех, кто в дороге мокнет сейчас, и что его жизнь вся такая – дорога под дождем? А вот есть дом, и он рад принять, самовар горячий. Лошадок – нет, не может дать. А зачем ехать – вот же все есть, все хорошо, не надо ехать никуда. Вот, подумать, может это и есть – чтобы кто-нибудь одиночество разделил?

Первый акт немножечко двинулся. Конечно, ведь определилась активная жизнь Коляя – усадить всех за самовар, обогреть, осчастливить, насколько возможно. Это получилось. А во втором что? Ну, он намаялся дорогой, стал циником. А они? Семен ушел в почвеничество, Елизавета стала благородной барыней. Ждали Коляя, а приехал хам, жлоб, хозяйчик. Ну и что? Это написано. А играть что? Не зацепиться. Посылали денег – не получил. Нет, не понимаю пока. Аллюзии эти чеховские. Ну, есть они, дальше что? В чем стержень?

Репетиция рывками, многое не цепляется. А вот место, когда Коляй говорит Елизавете: «Я писал тебе про маменьку, она умерла шесть лет назад», – получилось. Один из самых смешных эпизодов.
Заболеваю. Видимо, бегая позавчера, надышался холодного воздуха – теперь кашель.

На репетиции тихонько нашелся точный импульс ко второму акту: «Вернулось письмо с деньгами, значит Коляй Коляич умер, не вернется уже». И все заиграло – хорошая репетиция.

До хохота, до слез проходили этюдно первый акт без тетрадок. Ромин – подарок и счастье, его поиски, ум, интуиция, удивительное внимание. Какое счастье работать с такими артистами. Смешно до слез. И стыдно перед ними, что я меньше готов, что не найдены деньги, ничего не сделано по художнику и музыке.

Как снять сумасшествие? Сам переход от нормального состояния? Дорога, трасса моими глазами: едут машины, ходят люди. Постепенно все начинает двигаться быстрей, еще быстрей. И это не прием, а индивидуальное, реальное видение – это я сейчас так вижу. И все ускоряется – машины останавливаются, люди проходят. Люди проходят, а машины не останавливаются, давят, едут дальше. И вот я отворачиваюсь от окна, и глаза белые, а вокруг уже сумасшедшая палата.
Просыпаюсь, мучит жажда. И впервые за многие годы – страх темноты – реальный, детский, ужасающий в этом возрасте – вот как душу засрал, до белки.
День упорного, бодрого, веселого безрезультатного бега.
Два мультфильма в «Родине» по Тонино Гуэро – рисунки Феллини и «Лев с седой бородой» – так грустно, и все про моего Коляя. Сформулировалось: «жажда другого жребия – сознание упущенного времени». Он сидит на чемоданах, уже годы сидит и ждет знака. И вот поехал, и проиграл, и снова все забыл. А жребий был в том, чтобы они вместе с Елизаветой жили. А может быть, и не в этом.

Круженье перспектив. Утром за эскизами стал рассказывать о «Татарине», да так увлекся, что многое открылось: ночь, мглистое утро и холод первого акта, зной и нерастраченный жар второго. Вот важно – они встречаются в холоде и темноте, в первую очередь это внутреннее – от усталости; а расстаются, когда такие мощные тепловые турбины в них заработали – обнаружился нерастраченный жар чувств. Потому и тряпочка, отделяющая от внешнего мира, – тонкая, легкая, флезелин. Если там пасмурно и зябко, то тряпочка – это раскисшие, истончавшие стены – беззащитность; если же тепло и свет, то нужна открытость – летняя занавеска.

В Петербурге невозможно прогреметь. Удается в лучшем случае прочавкать – почва болотная.
Спектакль должны начинать две крысы. На авансцене мышеловка, мимо пробегает крыса, не обращая внимания на приманку, убегает в портал. Оттуда появляется другая, останавливается у мышеловки, но передумывает и бежит в другой портал. Ударяет гром, дом дрогнул, все стихло. Через паузу в абсолютной тишине мышеловка захлопывается сама и из-под стола вылезает Коляй – охота не удалась.
А еще граммофон во втором действии сам открывается, падает игла и начинает крутиться пластинка.
Кометова предложила, что Елизавета плачет жемчугом и собирает его в мешочек.
Одним словом – дурдом. Но весело – уже хорошо.

Встречались в кафе с Борисом Петрушанским и впервые подробно поговорили о пьесе. Еще бы две-три встречи. Боря чувствует себя истасканным и скользящим по поверхности.

Позвал на административную помощь Сашу Саблина. Привел его в фонд к Хронову, представил. Я и забыл, что Саша такой глубокий, легкий, тонкий и проницательный человек. Большая подмога, уже в одном его присутствии. Есть кому не врать.
Оббегаются офисы, ищутся тысячи долларов, без конца раззванивает мобильник, ведутся репетиции с перспективой выпуска через месяц – и все это без копейки в кармане, с принятием чашечек кофе за чужой счет, обедами по родителям, пустым холодильником дома, и бесконечной наивной надеждой на «авось».
Уже имеем:
сцены, судя по всему, нет,
деньги не найдены никакие,
Звездкин параллельно репетирует у Другова главную роль, премьера в те же сроки,
Ромин празднично пьет.
Я думаю, что только с отчаянья живет русский человек, иначе скучно.
Но –
Композитор нащупал лейтмотив,
я понял пространство пьесы,
Кометова перестала дурить и готова репетировать в любое время.
А вот сигареты кончились, докуриваю последнюю.

Пока до вас доедешь – потеряешь деньги, пока найдешь ваш офис – потеряешь время, пока будешь говорить с вами – потеряешь чувство собственного достоинства… Может быть, проще – не знакомиться?

Беготня взахлеб. Вру, блефую, кручусь, художникам говорю, что деньги и сцена уже есть, администрации – что спектакль почти готов и гениальный, артистам вру про деньги, а ведь пока что кроме намерений и суеты нет ничего.
Тяжелый момент – дележка с Друговым. Он позвал Звездкина, и все у них там ожило. А теперь Другов спрашивает меня, не беспокоюсь ли я, что Звездкин две премьеры на главных ролях не потянет. Молодец Другов. Мама сказала, что вот оно – самое хорошее время для проверочки отношений.
Ввечеру приходил Хронов из фонда. Наготовили пирогов под занятые у мамы деньги. А на спектакль средств нет, есть только уверенное выражение лица, уже неминуемо припахивающее идиотизмом.
И я понял, что Хронов тоже играет на удачу, а стало быть Питер – блеф.
Все обман, все мечта…

Сорвалась первая репетиция – вечерняя. Иду в театр, а весна такая, все бродит, атракционы в парке шумят, пахнет шашлыком и гульбой. Час в ожидании Ромина составляли расписание – он так и не появился. Потом столкнулись: охранники под руки из театра выводят. Оказалось, встретил девиц каких-то – и в ресторан на бережок. И время сжалось. Пьян был, как гад, обаяшка. Побрел к Композитору. Он мне сыграл музыку. Сначала я не понял, а потом шел и напевал.

Первые удары в репетициях. Поздно мы встали на ноги – времени совсем не остается. Они ринулись храбро и безоглядно разыгрывать текст, получается сумятица. Ничего нельзя разыгрывать, в первую очередь необходимо установить логику. А логика, своя, жанровая. Ромин репетировал туго – похмелье. Днем приезжал Другов, делили Звездкина на выпуски. Я сдал много реп/точек, боюсь браться за постановочный план.
Встречался с директором Шугиным, производит весьма толковое впечатление, я должен угадать его интерес, тогда, возможно, победим.

Не могу разбить пьесу на куски. Не понимаю принципа: атракционы – номера? Смены приспособлений? Что вообще там меняется, не понимаю.
Ездил к преуспевающему школьному приятелю – тяжелый разговор – он мучительно для себя отказывал мне в деньгах. Ой, времечко.
Репетируем трудно. Как всегда бывает, когда актриса возмущается задержкой репетиции, то во время самой репетиции она ходит курить без конца, пьет кефир, трещит: «Не понимаю», останавливается и в редкие минуты якобы включения – наигрывает безбожно. И ровно в восемь – до свидания. А у меня тринадцать репетиций до прогона – ужас.
А Звездкин молодец – живет и тащит.
Саша Саблин рассказывает мне, что денег просить бессмысленно. И я совсем теряю разум – зачем я звал его? Чтобы слушать, как трудно искать деньги? Бред.

А мама сказала - как странно, у тебя столько друзей, а ты деньги на спектакль не можешь найти. Почему им никому не приходит в голову скинуться по сотне и собрать эту сумму.
А я уже устал и не знаю, хочу ли всем этим заниматься, или нет. Что толку переть против рожна, если тебе одному это важно.

Сидел у Демидова, просил денег.
- Лёша, с тобой как с режиссером говорить или как с менеджером?
И я понял и услышал, какой тупой и дикой фигней я занимаюсь, что все эти поиски денег должны осуществляться человеком, который живет про это, что всякий денежный мешок меня даже видеть не должен, – много чести. А мне что делать? Кто и как будет искать эти деньги? Опоздал на репетицию, стоял в бешеных пробках, дорогой позвонил Композитор, что берет «Стрем-квартет» для исполнения музыки и, стало быть, его смета вырастает до 2000 долларов – безумие.
Репетиция сорвалась.

Просочился на мастер-класс Анлжея Вайды. Он говорил об «Идиоте» Достоевского, о кресте, который Мышкин всегда носит с собой. Это не символичность, крест этот видит Рогожин, зрители. И если до этого креста все вдохновенно слушали мастера, то после послышался хруст извилин, запахло фантазией – он обманул их, в том главном, высоком смысле слова, они увлеклись, заспорили, они хотели выместить, обжить, приспособить этот крест, найти ему место – гениальная педагогическая догадка.
Не так ли и Достоевский, поместил в такой сжатый Петербург такого неуместного, неудобного персонажа. Вот главный опыт – ищи то, что собьет с толку, зашевелит муравейник актерских мозгов и сердец. А что это у меня?

Нам дали помещение. Под самой крышей, с видом на зады Артиллерийского музея, где свалено множество ржавых пушек.
Комнатка небольшая, но уютная, светлая, своя.
Ребята послушали музыку и загорелись. Как важно найти и вовремя ввести главную музыкальную тему.
Ромин беспокоен, его травит другой режиссер, угрожает снять со всех ролей. Это ревность. Глупая невоспитанная бабская ревность. Я успокаиваю Ромина, но мало продуктивно. Он очень пылит на репетициях, не схватит никак зерна, не помнит, про что играет.
Кометова – фрагментарна. То вдруг уцепится и начнет раскручивать, а потом – как не было ничего, и повторить не может.
А Звездкин умница, серьезен, добродушен, открыт – ему любится его работа.
Когда же мы, наконец, заваримся?

Много прочистили, определили в начале, озадачились важными смысловыми кусками, но когда пришли Композитор с Балетессой, начался гвалт и неразбериха. Три часа репетиции потратили на треп по придумыванию, какую музыку как использовать. А я два дня сидел с пьесой и все придумал, но никто ничего не слушал. Ох уж эта актерская растреклятая режиссерскость – хлебом не корми, дай посочинять спектакль – дурно.
Снилось накануне, что я уволил Ромина, а Кометовой – что Ромин заболел. Ее сон точнее – на него обрушился геморрой – ужасно страдает, но, грех сказать, репетирует лучше – собранней, внимательнее, точнее.

Прихожу за два часа до репетиции, беру в звукоцехе магнитофон, иду в нашу комнатку, сажусь, включаю – не работает. Вставляю вилку в другую розетку – не работает. Возвращаюсь в звукоцех – работает. Вызываю электрика, приходит электрик и два часа что-то коммутирует, зачищает, переподключает. Розетки начинают работать, но не те. Я изучаю, куда идут провода от нужных розеток, оказывается – в другую комнату. Иду туда, нажимаю кнопку – все работает. Электрик снова размонтирует только что собранную цепь – иначе будет замыкание. Уходит. Два часа подготовки насмарку. Приходят артисты, в общем, опаздывая на полчаса. Мы читаем второй акт, я понимаю, что нет догадки, не улавливаю какую-то изюминку, не понимаю, про что. А музыку в течение всей репетиции так и не включаем. А еще до этого всего, за три часа до репетиции, сижу на малой сцене и открываю для себя, что не хочу делать спектакль на ней. За что я бился месяц?
В этом исчерпывающий образ всего нашего процесса – многие усилия, сложные коммутации, долгие часы потерь вне догадки. Напрасные суетные поиски.
Где же, простите, эта волшебная кнопка, в какой другой комнате?

Сюрприз: Шугин, прочитав смету, отказался участвовать и просто назначил аренду. Неделю назад меня бы это порадовало, но денег все нет – начинаю психовать.
Сделал жесткое замечание Кометовой – за задержки, за вмешательство в режиссерские дела, за «слишком много о себе любимой…» Она обиделась, замкнулась, но, надеюсь, взвесит все и поймет правильно. Пусть лучше, дуясь друг на друга, все занимаются собой, иначе – сплошная говорильня.

К* придумала, что «Татарина» нужно играть в «Борее». Это манко. Во-первых, это место намолено спектаклем, где играл Коля Лавров, «Мрамор» Бродского. И в этом смысле обязывает. Хотя и место и эта память провоцируют играть и сочинять там элитные спектакли, все же подумать интересно. Нужно в принципе поменять все решение. Там мало места и две колонны посреди зала – как их обыгрывать? Пространство, требует минимизировать движения, ослаблять тон. Моя экспрессивная лирика, кажется, требует большего размаха. Там бы хорошо «Копенгаген» играть про посмертную встречу Нильса Бора и Гейзенберга. Но… К* беспокоится, что хозяйка «Борея» не даст согласия. А память о Коле? Это место никогда не примет других артистов. А, может быть, как раз наоборот. И Коля, и память о нем, нам помогут! Мы и Вспыша-канарейку пригласим в спектакль, пусть чирикает во втором акте. А принципиально поменять пространство даже интересно.
Но увлекаться рано, пусть дадут согласие.

К* предложила, что у Семена, как у бывшего шулера, во втором акте коллекция джокеров в рамке под стеклом, как бабочки на булавки приколоты. Он у Елизаветы цветы крадет – состригает и ставит к этому иконостасу. Такой своеобразный красный уголок.
Из зала все вынесено. Что осталось в доме – грудой в чулан. А здесь две колонны посреди зала, лампа с абажуром – и все. Необходимое Коляй из чулана выносит. «Небогато живет ваш супруг». А здесь мыши, вода в тазы капает – бывшая зала имения превращена в склеп. Во втором действии в тазах рассада, на колоннах – плющ, между ними – качель. Где-то стоит граммофон. Они обжили, оживили это пространство, а чулан не тронули – святое. А выход из дома, сад – где все это? Проекция на стены? Может быть действительно решать проекциями в духе Йозефа Свободы, но, боюсь, больно дорого будет. И как менять пространство? В антракте все накрыть легкой белой тканью, поставить качель, кресло-качалку, поднос с графином, портрет Коляя? Не знаю пока. Досадно отказываться от стола, под которым все его барахло свалено.

Артистам сказал: мне сейчас легко и уверенно, я лишился всяких иллюзий – денег не будет. И вот сегодня с утра знакомая привезла 1000 долларов. Это многое решает. Но главное: сколькие близкие не помогли, а человек почти посторонний откликнулся и решил проблему.

Репетиция, на которую опоздал на 15 минут, началась с того, что… я никого не застал из артистов. Через десять минут подошла Кометова, еще минут через 15 – Звездкин и, когда я позвонил домой Ромину, оказалось, что он как раз собирается выходить, ибо у него, почему-то, записано на час позже. Когда же Ромин пришел, то в игровой форме сделал мне замечание: «Если звонишь непозавтракавшему артисту, то начинай с «доброго утра», а не с вопроса, почему его нет в театре!» Это милое замечание несколько взволновало меня и я заорал, случайно, конечно. Ромин, сказав, что все его измотало, покинул репетиционное помещение. Спустя час, дав ему время позавтракать, пообедать и, на всякий случай, поужинать, я позвонил и сказал «доброе утро». Несмотря на уже спланированные дела, Ромин все же вернулся на репетицию, и мы часа полтора-два продуктивно трудились. До премьеры 14 дней, а текста еще никто толком не знает.

- А Звездкин – хороший артист? – спросил меня Вадик Сквирский.
Теперь не знаю, что ответить. Он строит партнеров, не знает текста, наигрывает, опаздывает, продолжает иметь дела важные не менее предстоящей премьеры. После виденного в спектакле Другова, я ужасаюсь своему выбору. Звездкин – весь наигрыш, и амплитуда его провинциально-премьерская. Ромин точнее, но очень зависим, ведется на любое слово, стержня нет. Кометова работает только из-за удовольствия, но к ужасу, не без тщеславия. И вот я испугался. Менее двух недель – нет, ровным счетом, ничего.

Долгожданная тишина. Короткими шажками, осторожно подбирались к сцене после первого ухода Аристарха. Столько деталей нашли хороших, точных, атмосферных. Но на час задерживается Балетесса, ее свалил приступ, приход к нам дался нелегко. С каким удовольствием я подглядывал за ними – учат текст, бормочут. Вдруг вместе что-то проверяют – коротко, аккуратно, бережно друг к другу. Дорогие минуты. Потом Балетесса супер-профессионально лепила с ними танцы. Я бродил по театру с обходным листком, собирал подписи перед заключением договора.
Вторая часть далась труднее. Начались споры, раздражение, потом извинения. Как важно сейчас силы беречь.

Возвращение Коляя во втором акте. Очень важный мотив пропущен. Он боится Елизаветы. «Я стал труслив, но это трусость иного рода». Она стоит у столика, разливает водку, а он сзади подкрадывается, почти вплотную к ней и тихонько вторит: «водка». Ей кажется, что она ослышалась, потому что он ей все время грезится и она привыкла. Он повторяет: «водка, по булькам слышу». Она резко оборачивается, и он в ужасе отскакивает – импульс неожиданности. И начинает с первого вздоха строчить, как пулемет: «Самогон, вишневый лист, а татарчонка я действительно видел – он прячет испуг – это очень важно, выстроить вначале такую проговорку. Мы поймем через это и ее напряженное ожидание и его накопленный до полного малодушия страх. А она только глаза ладошкой прикрыла – как девочка – боится тоже, но боится, что он сейчас исчезнет, ведь так ждала, так ждала. Нужно это сделать, чтобы никаких вопросов о накопленном в годовой паузе не возникало. И уж конечно, Коляй тут же отыграется на Семене, запугает по полной, чтобы перед Елизаветой реабилитироваться.
Уже пошли те минуты, куски, фрагменты, которые я для себя называю репетицией. Актеры меня все дразнят «Просверлим сцену….» Я так говорю, оказывается.
Пошли пить кофе, я нашел кошелек. У поребрика в ямке лежал красивый кожаный кошелек с тысячью девятьюстами рублей. Я не деньгам даже обрадовался, но почувствовал удачу.

Читал Брука о пустой сцене и увидел «Татарина» голышом. Висят какие-то горшки на веревках и все. А Коляй в люке живет – в подполе. И все предметы – оттуда. Не знаю, верно ли, но нужно очень от реальной сцены идти – не выдумывать.
Увиделась хорошая фактура для «Татарина»: сцена на разных уровнях глубины, перекрыта сетчатым прозрачным занавесом – такой туман. Вроде и нет ничего, а пространство плотное. И актеры двигаются, учитывая эти занавесы. Те почти невидимы, а они их обходят.

Семен просит лошадей до станции – чтобы убежать от Елизаветы. А она вдруг накрывает его. И начинает крутить с Коляем. А Семен заводится и ревнует, и не может уехать уже без Елизаветы: «Сосед, любовник, – лошади поданы: мол, кто хочет, пусть едет. А Коляй ее одурманил и напугал. Ну, вот он пусть и едет.

Ну вот мы и пробились. Послепремьерный анабиоз. В доме бардак – это зеленая улица выпуска спектакля. Необходимо еще отмолчаться, отмокнуть, отдохнуть.

«Ликвидация объекта» – так это называется в кино. Отсняли, и группа уезжает. Но, все отснятое, сохраняется на пленке. В кино это праздник. А у нас все останется в тех быстро прошедших трех днях, когда был зритель, когда нервничали, впервые вынося на люди то, что так бережно с любовью делали. Теперь вещи развозятся, куда что. Реквизит большей частью домой к К*, огромный стол – в Озерки, одежду сцены рассовали по чемоданам и сложили в театральном чулане. Красавец-граммофон уехал к хозяину, Леше Витте. Вещи разобраны, деньги розданы, и тоскливо как-то. Что дальше? Нужно организовывать гастроли, искать площадку в Петербурге. Снова собираться осенью и фактически начинать сначала.
Шли вечером с К* по Кирочной, а на Спасе нет крестов. Все кресты сняты, видимо на реставрацию. Похоже, и там, что-то закончилось, разобрали, сняли и повезли обновлять.

Встреча в Озерках. Собрались, купили вина, сели на крыльце. К* наготовила вкусного. Звездкин привез маленького сына, было забавно наблюдать, как они с длинным смешным Роминым на траве в игрушки играют. Пили, шумели, произносили здравицы, всего было много и всех было много. Друг за друга, оголтело, будто сами себя убеждали в своей радости. Я все больше на озеро смотрел, стараясь не слышать такой обыкновенной шумихи, ничем не разнящейся от обычной регулярной пьянки. Только Композитор с женой молчали, и потому были тихими собеседниками мне. Это летняя грусть. Этап отбит, что дальше – неизвестно. Но с этими людьми, в этих отношениях ты свой путь уже прошел.

Строить начало так: Коляй принимает Семена без всяких препятствий, но вскользь, невнимательно, формально ведет разговор, ему явно интересно что-то другое – то ли крысы, которых он не изловил, то ли ждет кого. Конечно, ждет. Должно появиться что-то, что изменит его жизнь. Войти вот так в двери и сказать: «Это я». А приходят в основном то соседи неизвестные, то неведомые близкие родственники – и откуда их столько берется? Ну да не суть. И вот когда гром-молния и появляется Елизавета – в нем все воскресает – а вдруг «она»? И ведет себя интересно – горшки бьет. И вдруг выясняется, что она жена его. И Коляй сразу расстроился. Он поверил, конечно, но его это расстроило. Вот тебе раз – жена какая-то приехала, думал – судьба меняется, а тут счета, алименты – жаль. Вот так начинать. Если Коляй и говорит с ней, то лишь потому, что женой признавать не хочет. А на ее монологе «А помните белые колонны…», Коляй оживает. Этого он хочет, пусть обман – неважно – красиво. А жена – нет, не красиво. Скучно и отработано уже.
Семен и Елизавета, конечно, не могут поверить в такую забывчивость. Семен в то, что Коляй сразу принимает его за соседа, а Елизавета – что он так рад ей, вернее, что фактом женитьбы расстроен – его это вырубает, а им лошадей надо. Вот она и громоздит историю с разводом, выруливает из ошибочно навранных обстоятельств.
Важен акцент. Коляй: «Знаете, господа – не помню». Это первое «не помню», оно важно, оно к обоим относится, оно подытоживающее. Семен и Елизавета резко поворачиваются на Коляя и внимательно, возможно долго выпытывают – а не блефует ли, не разыгрывает ли он их. И тогда уже Елизавета заводит про развод.
Это все как-то долго и тупо пишется, но видится очень внятно и занимательно. Через две первые сценки-оценки на встречу Е и С мы и поймем все исходные обстоятельства.

Собрал «татар», позвал всех – пришла половина – уже неплохо. Утром у Балетессы забрал макет, потащил в театр, выпросил ключ, захожу: груда обгрызков, клочки и грязь, и крысиные следы повсюду. И, надо же, воспринимаю это как добрый знак – «Татарин начинается крысами».

По «Татарину» переговоры не ведутся. Зато ночью он, падла, покою мне не дает, сочиняется, ставит новые вопросы, а ответы те же – либо репетировать, уже не откладывая, либо отречься нафиг и забыть. Но я знаю, что такое бросить недоделанным – эти лыжи будут ехать дальше, и куда меня привезут – непонятно.

II

Дорога через Восточную Пруссию, из Тильзита к Черняховску, места «Степное», «Перелестное»». Русские имена, и природа вся – наша, но то там, то тут или кирха на холме, или старое из каменной кладки строение – неметчина.
Перед нами едет машина. На обочине пес, сидит, взмахнул лапой. Машина остановилась, открылась задняя дверь, хвостатый пассажир сел – поехали.
Тильзитский театр. Нищета, но при этом имеют мужество не быть энтузиастами.

Мне плохо и я болен. Артисты внизу на сцене репетируют капустник – все обречено, зачем я сюда приехал? Отец умирал в 3-й истребительной, на стене висел календарь с обезьяной, переодетой барменом:
- Леша, убери это, я умру от пошлости.
Как я к ним сейчас?
Зачем мне эти игры, что испытать, что проверить? Только пить и остается. Здесь еще бессмысленнее. Поселили в семейном общежитии в номере с надписью «Изолятор» и №13. Ну, не устал ты развлекаться, Лёша, ты же взрослый мальчик.
Переселился в тот кабинет, где жил в первый приезд, нашел в углу в пыли-паутине у батареи засохшую бабочку-крапивницу: «как жаль, что ты мертва». Когда заканчивал в Самаре, шли с К* по парку у СТД, и бабочек этих порхала тьма. Какую и без того внятную истину ты решил постичь эмпирически?
На вахте под скамьей двадцать рулонов туалетной бумаги в пакете, а в уборной настрижены газеты.
Предложили жить в кабинете главрежа. Оттуда выгонят студийцев, окармливающихся при театре, и готовы поселить меня. Два окна на мемориальное кладбище героев Советска, где каждый вечер на деревьях тысячи галок галдят так, что поневоле страшно делается. В простенке между окон большой фотопортрет главрежа с глазами навыкате. Не хочу жить в театре. Всякий раз, возвращаясь вечером с прогулки, думать, что беспокоишь вахту, что если приедет Ирина, твоя личная жизнь будет мягко говоря на виду.

Хотел попросить Виталика Кищенко, который встречал на вокзале и вез меня в театр, остановиться у храма при въезде в город – за Колю Рудика свечку поставить. Но не стал беспокоить. И это – первый маленький прокол. Ведь все же здесь так или иначе должно согласовываться с моим ритмом. Приглашенный режиссер в отсутствие главного – вставное сердце театра. Я должен изучить тело, все его ходы и каналы, артерии и, согласовавшись, застучать по-своему. Тогда для них будет интерес, и свежесть, и новизна – гармоничная.
Дорогой в театр в сверкающем солнце мысли о Коле, разница в летах сократилась на год. Год уже – не осмыслить. Привыкаешь жить с потерями. Но многое припомнилось, между прочим, один момент, можно сказать, символический. Он как-то позвонил:
- Приезжай.
Утром были врачи, Коля думал – сердечный приступ. Оказалось – невралгия. А сердце прекрасное. Но черные легкие: «Вам с таким сердцем жить и жить, а вот курить – бросать надо». Так и тянул до конца – на здоровом сердце. Все-таки, парадоксально – не то бы сердце – меньше бы мучился.
Зазываю Ирину, не думаю, что это правильно. Но пугают предстоящие выходные и то, что театр под ружье пока становится не собирается.

Начинает забирать дух недовольства и, чего больше всего не люблю в себе – оскорбленное достоинство и желание справедливости. И надо от этого избавляться, все взвесить. И либо сам найди себе квартиру, либо попрощайся и вали, пока не шибко потратился. Не приедет Балетесса – приступ в Москве, возможна операция.
Надо настроиться спокойно и независимо работать в свободное от репетиций время. Наметил-прикинул расписание, но конкретно пока не чувствую ритма, не могу сориентироваться. Разбил пьесу на эпизоды, что-то зацепил даже, надо доосмыслить, поставить четкие задачи и перейти с артистами на краткий язык. Они, вроде, слушают, но пока хватают с голоса – а это ненадежно.
Утром проснулся в слезах. Думал о Коле Лаврове и отце, представил, что смотрю в окно, они идут навстречу друг другу и сейчас поднимутся ко мне. Почему я плачу? Наверное, не осознанно скучаю по дому. Так забыл это чувство, может, для того и уехал – освежить.

Страшная сказка про одноглазку, двухглазку, трехглазку. Когда глаза на зависть даны – ужас. И добрую корову – зарезать, и всем круго?м жизнь переломать – это наше. Смотрю в лица, слушаю слова – кругом безделье и жлобство. Неужто только в тесноте да в войне эти лица оживают? Герб Тильзита, вернее, Советска: зеленый росток-трилистник переломил меч, а за воротами моста Луизы солнце встает. Хороший герб, если учесть что за мостом Луизы Литва, а меч – тевтонский. Пришли сюда, все сломали, разграбили, понастроили бараков, назвали Советском – и рады, дураки. А над кладбищем солдатским каждый вечер – тысячи галок орут. И не горит вечный огонь – сломался.

Как организовать свободное время, пока не начнется отдача от процесса? И каким направленным воздействием этот процесс оживить? Пока что теряется время, все кажется тупым и бессмысленным, потому что не так живу в паузах. А не нужно быть целиком захваченным постановкой, пока она не захватит, не возбудит их. Я – на работе, а основная моя жизнь – книги, письма, подготовка к периоду, который начнется по возвращении. И пусть эти два дня, унесенные тотальной пьянкой – последняя жертва неразберихе.

Театральный паук. Вроде, не мое все, а живу повсеместно. Разросшаяся квартира. На гвоздике в бывшей администраторской, где теперь живу, висят ключи от разных нужных мест: от душа, от прачечной, от буфета. Еще у моей двери выход на колосники, а внизу – сцена. Затревожилось ночью, завиделась какая-то картинка – иди проверяй, притаившись в темноте зала в одном из зрительских кресел.
В театре выходной, но артисты вышли на репетицию. Еще бы – два дня пьянства, пора собираться. Но они и сегодня сядут-посидят после вечерней репетиции – у Виталия Кищенко сорок дней маме. Я как раз тогда приехал в Тильзит, была отмена спектакля, Виталий срочно вылетел в Красноярск. К концу вечерней осторожно проходят за кулисами друзья-коллеги, неожиданно на сцену выбежала собака.
- А ну ко мне, а ну назад! Ты же знаешь – здесь сцена и идет репетиция.
Все по-домашнему, но трудно раскачивать маховик, преодолевая невольную инерцию тесного большого сколотившегося семейного коллектива.

Игнорирую суеверия, но все же обращаю внимание на числа. Вот, паспорт выдали в пятую папину годовщину 22.02.02, а первые и главные съемки «Этюдов про Васю» были в самый короткий день, тоже, кстати 22-го, но декабря, а вторую часть снимали 11.02.02 – хороший был день, полный. Как люблю полные дни, когда все протекает осмысленно и непрерывно. С утра солнечно, шел дорогой в кафе и бухтел, что, мол, дирекция не участвует в процессе, не затрачивается, ленится, а потом сказал себе: «Да брось ты, все же хорошо». И стало хорошо. Позавтракав в кафе «У Матвея» (что-то немножко библейское), зашел в церкву, долго гулял до репетиции по солнечной набережной – тепло, тихо, красиво, и хорошие мысли. Репетиция тормозила, но потом раскачалась – к вечеру мы дошли в наметках до конца первого акта – это на пятой реп/точке. В антракте монты повесили прикидку декораций, артисты уже приносят какие-то костюмы, появляется реквизит – хороший; большой, полный день, теперь – не расслабиться, но помнить о естественном ритме: после насыщенных дней идут внешне пустые – это внутренняя работа освоения и осмысления материала.

Первые уступки – не гайки же точим – отпустил артистов на полчаса раньше с вечерней. Они устали, много взяли с наскока рывком за последние дни и нужно теперь дозировать. Хотя и разжидаться нет возможности: но и моя голова загрузла – снова стопор на главном месте – почему и как Елизавета выгоняет Коля? Думал, понимаю, ан нет. Но пока замяли, развели первую сцену второго акта и разошлись. И полночи сидел, курил, выуживал смысл. Я ведь многое переосмыслил за год паузы в «Татарине», но сейчас иду и иду по накатанному пути, изредка втыкаясь в необходимость «заново» придумывать сцену. Все же срабатывает сопротивление материала – другой театр, другие актеры. И тогда интересно. Но надо проверять, как можно раньше выйти на зрителя, вдохнуть в спектакль содержание, а то они до премьеры не поймут, про что мы играем. И надо решиться перестроить линию Семена – не комиковать, а разобраться по сути – с ним что-то случилось.
Переехал в кабинет главрежа. Выгнали оттуда студийцев, выгребли мусор, сорвали шторы, ночью было страшновато. Особенно ходить по черным коридорам через два этажа в сортир, когда в театре не горит ни одна лампочка. Его внутренний телефон «13» – как всегда. Нашел в столе номер «ТЖ», где прочитал об Олеге Косовненко – стало горько и грустно, мы не были знакомы, но ведь это первый мужчина Б* и однокурсник Т*. Убили в Москве – как все близко.

Что сухим остатком от минувшего года? Привет из дома – директриса привела с улицы бассета, молодого, очень похожего на моего Бегги. Он спит на вахте, изредка поднимается в кабинет директора, очень стремится прорваться на сцену, но туда не пускают, и собачье любопытство томит его, томит.
Косыми саженями дошли до финала, из сборки-наметки остались пролог и танцы. А дальше – в прогонах выверять. Надо бы зрителя пораньше.
Ночью, как дурной, вешал занавески и лег в разобранных чувствах.
Утром не разбудила вахта, звонит завтруппой, что уже пришла журналистка с радио. Ничего не соображая, прусь давать интервью. А собаку они выгнали. Завтруппой с вахтершей. Горько.

Думал, день роздыха и паузы – нет – журналисты косяком. Барышня с радио: «Сегодня у вас премьера – ваши чувства?» - «Близок к обмороку»; второй корреспондент уточнил, как меня зовут, трижды переспрашивал фамилию; девушка из газеты с таинственным названием, которое в переводе означает «Янтарь неведомый», чуть не расплакалась: «Вы заставили меня задуматься!» А всего-то спросила, что я думаю о Тильзите-Советске, я и ответил – хорош город, где на почтамте написано: «Требуется почтальон», а дуло мемориального танка направлено на театр. Четвертая, давний друг театра, за неделю предупреждала, что у нас состоится серьезный разговор и, придя, битый час рассказывала мне про театр вообще, и про этот в частности; меня не спросила ни о чем и ушла. А я не мог ни прогуляться толком, ни отдохнуть.
Вечером «Отелло» – замечательно поставленный, артисты на уровне, точны (кроме Яго и Дездемоны – слишком «просто любящая и милая», из Калининграда специально на этот спектакль приезжает). Ужасный зритель – подростки – гогочут, хрустят чипсами – двенадцать человек в зале на триста мест. Сдела очень полная дама, одна во всем ряду, и было забавно наблюдать, как она стесняется своего одиночества – неприкрытости своей полноты. Марчелли молодец – хороший, европейский спектакль, сделанный за три копейки из камней, цепей, помоста, тяжелого пожарного занавеса и прекрасных венецианских костюмов. Все военное в секондхендовских мундирах уцененной армии. Но для кого это все? Когда-то Советск(Тильзит) был гарнизонным городом на границе с Литвой. Офицерские жены толпами валили в театр и мужей тащили. Но гарнизон ушел, город опустел, и вот подростки-гопники ржут над Шекспиром. А у полной дамы в гардеробе шубу украли.

У церкви на кладбище в Тильзите подбежал мальчишка с самодельным деревянным луком и стрелой: «Дядя, дай три рубля!»
- А что же ты себе сам не настреляешь, зайцев каких-нибудь?
- Нет здесь зайцев.
Иду обратно к театру после службы, деревья в инее, повсюду полузаброшенные дома, железная дорога, маленькая станция «Советск» – где я? Как так все обернулось – про что живу? Дорога, дорога, дорога – через руины. Нет здесь зайцев. Курица в помойке что-то клюет, грустно.

Сон – мои питерские актеры без моего ведома сыграли на каком-то фестивале «Татарина», очень плохо, заменили Ромина, получили гран-при и радуются. Я ору, бешусь, а им – хоть бы хны, ухмылочка. Проснулся расстроенный, опять вахта не разбудила. Стали снится сны, и подряд каждую ночь, и помню все. Да, видимо, устаю. Спросонья хочется домой, а вечерами вдруг ловлю себя на мысли, что породнился со здешними и сам теперь не понимаю, как уеду, как расставаться. Вчера перепили и напрасно – много мне хороших слов наговорили, много тех тайн раскрыли, молчание о которых основа репетиционного процесса. Ну, да что уж теперь. Днем на репетиции ЧП – Семен Елизавете зуб выбил. И виноват я – впустил на пять минут девочку-корреспондентку с фотоаппаратом, а они сложный мизансценический кусок пробовали, внимание переключилось и – вот результат. Прервали репетицию, повезли Елизавету в больницу. А потом Семен свою машину сломал, не мог добраться. И все чуть-чуть из рук валилось. А день был солнечный: сушится белье на колючей проволоке, у забора кошка греется – весна. Расходились в ночи, небо ясное, звездное, брусчатка отливает чешуей при полной луне. И не хочется прощаться.

Он уже вовсю репетирует, смешной тоненький уйгурский мальчик Алишер. Привез мне десяток пакетов каши и диск от Ирины. Мир, по-прежнему, тесен. Высидел обе репетиции, все точно чувствует, помогает. Ребята поначалу зажались, работали на автомате, репетиция трудная, изматывающая. И все начинает выпирать в предпремьерном кризисе – естественно. Повысился тон, больше ссор и нервов, надо очень стараться быть внимательными и терпимыми. Я и сам впал в легкий выпендреж перед гостем-балетмейстером в моментах проявления требовательности, голосом завладели властные нотки – моя прежняя мерзость. Не хочу. Это их театр, их дом и я должен постараться оставить им счастливое воспоминание.
Уже страшно. Вбита схема, но не дышит. Нужен зритель? Нет, не уверен. Как оживить скороспелую постройку? Канонизировать небрежность и вспомнить, что главное. Главное делать подробно. И еще, пока все чаще должны звучать волшебные раскрепощающие слова: побезответственней, легче, для себя. Один раз живем, ребята, что уж теперь.

Первая боле-менее развернутая статья в газете издана в Тильзите и без тени пафоса называется: «Мы приходим сюда, чтобы жить» – почти на разворот, и обрамлена следующими заголовками: «Как собаку», «Неуплаченная свинья» – уши вянут. Пара-тройка милых опечаток: Сокуров написан через «а», есть слово «привёз» с карамзинским «ё» без всякого стеснения. Обо мне сказано: «дерзкий в искусстве, но не в жизни», причем, понятно – журналистка не видела ни одной моей работы и никогда не была со мной знакома. О пьесе Пояркова: «Несмотря на все смешное, она написана очень легким хорошим языком». Или такая фраза: «Проживи мы другую жизнь – было бы все иначе и обязательно». Бутусов в моих словах «достаточно сильный режиссер» – ужас, ужас, не прочел бы Юра. Или вот: «все эмоциональные градусы идут от этой цели» – ну как так? Ну, куда идут бедные градусы? А в конце журналистка пожелала, чтобы мой спектакль смотрелся: «На одном лишь дыхании». Вот и задумаешься, нужна ли эта пресловутая популярность. Чем так – лучше никак.
На вечернем прогоне второго акта выяснилось, что двое из четырех артистов, а именно – главные герои не знают текста, Аристарх, весь день слонявшийся по театру, не вышел на сцену в единственно необходимый момент, и только Семен порадовал приблизительным «Помню, куда иду и что говорю». До премьеры шесть дней.

В разгар утренней репетиции, винясь, как нашкодивший котяра, вошел завпост и сообщил, что мастера, делавшие стол, сделали его очень хорошо, но не из фанеры, а из древесно-стружечной плиты, отчего, требующая легкая конструкция весит вместо тридцати килограмм – 100. Я упал в обморок – и это было только начало. Начало моей плотной жизни с цехами и завпостом. Почуяв, что пахнет жареным, я ринулся проверять все, и всего не оказалось – не готово, не доделано, нет материала, денег, людей – премьера через неделю. Орать бессмысленно, хотя я и поорал впервые за всю работу. Пришлось налаживать работу цехов, инспектировать и утверждать каждую тряпку, деталь, гвоздь, бутафорские материалы. Маховик скрипел, не давался, но медленно, нога за ногу – качнулась машина. Вытянул из директора премии для рабочих, послал всех в бутафорский цех, потребовал переделки стола, впервые прогремела грозная фраза – «Премьеры не будет». Хотя грознее бы прозвучало: «Вы умрете, но премьера состоится». Вечерняя репетиция – тихая и медленная, насыщаем атмосферу, ищем нюансы, учимся с Коляем говорить просто от себя по-человечески. Алишер их, кажется, загонял: Коляй разбил колено, Семен держится за спину.
Вечером пошли для разнообразия в кафе «Ариель». Мы туда каждый вечер ходим – больше некуда.

Утром звонит журналистка, просится на репетицию:
- Нельзя, – у нас большие сложности.
Я еще не знал, насколько большие.
Удар решительный, настоящий предпремьерный: у Коляя воспаление суставной сумки в колене, у Семена – защемление позвоночного диска. Отменены репетиции, текущие спектакли, мы с Алишером пошли в парикмахерскую: он обрил голову, я – только бороду. Мечтал дать артистам выходной – пожалуйста. В театре нет горячей воды – мелочи. Резко наступила зима в Тильзите – при ярком солнце студеный арктический ветер. На Немане загрустившие было рыбаки, празднуют удлинение сезона зимней ловли. Рядом с ними ходят вороны – ждут подачки.
Весь день, как проклятый, сижу с цехами: привезли, доделали, переделали и повесили стол – чудо почти. Все горшки висят на почти всех веревках, почти освоен трюк с переменой одежды сцены. Но нет репетиции – тоска и ужас. Хочу домой к маме, в Питер, отдыха, дачи, бани, книг, дороги домой, вагонных колес в любом отсюда направлении. Будем надеяться, что все к лучшему, что все поправятся, мы пока подготовим сцену и сыграем премьеру посвежевшими и здоровыми.

Между оконными рамами с утра – божья коровка, живая. Ходим с Алишером по базару, ищем всякую дребедень для спектакля, потом гуляем к набережной Немана, где под мостом Луизы смачно ссут два жлоба, а пограничники проходят, не обращая внимания. У моста щит: «Welcome to Rusha», и плита рядом: «Этот мост возведен во имя мировой гармонии и согласия».
Сегодня та сторона моста принадлежит Литве, эта – России, Советску, бывшему Тильзиту. На той стороне вижу мужика-литовца в телеге, а, может быть, нашего. С этой стороны стоят фуры, фуры, фуры – на въезд просятся. На улице Победы две красивые птицы вьют гнездо – не знаю, кто такие. Вечерней репетиции не было, возился с монтировщиками, а потом нажрался – зачем?

Как угадать ситуацию, что является критерием? Я мыслю неточно, я запутался. С чего все началось? Выбираю априори проигрышную позицию. Почему? Увлечение абсурдом? Ехать в театр, где предлагают копейки, а сами не пашут – никто, кроме артистов. Но когда приходят сбои, когда заболевают актеры, репетируют с травмами – всем же надо собраться! А никто не собирается, все выбивается по грамму, по сантиметру, пинками, всех приходится учить – устаю. Играть на их условиях – как? Если главное условие – авось, будь он неладен, раздолбайство и безразличие. Когда у людей нет профессиональной амбиции – все валится, все бессмысленно. Только не болеть, не относиться к этому излишне серьезно. Решение принимать тебе и только тебе – будет премьера? Да, если артисты физически смогут выйти на сцену. Или оставить все, как есть – пусть выздоравливают. Пусть театр готовится, напрягается… Но это иллюзия, они все равно ничего не будут делать, и внушать им азы профессии бессмысленно. Нужно все облегчить, упростить, подойти с юмором. В конце концов, осталось два дня – и меня ничто не держит. Что успеть – сделать, остальное – их ответственность. Но я могу быть обречен на неудачу. Ты с самого начала был обречен – это игра на поражение, проверка выживаемости в деструктивных условиях. Поговори с артистами, вспомни главное – про что пьеса. Зачем мы здесь, какую историю рассказываем. Внятно, на уровне анекдота. Но и это, кажется, невозможно. Не сложился язык, нет понимания изначально. Они честно, как могли, повторяли показ, ловили ритм, но не выращивали своего – вот и идут по наитию, не туда. Сажать на темп, застраивать гонкой и музыкой – не до смыслов. Построить начала и финалы актов. Это такой театр, такие условия. Скажут «плохо» – я сделал, что мог. Но это уже вторые грабли. Первые – Самара.

Нечем писать – устал. Утром били финал второго акта – не шло, остановил, объявил перерыв, пошел к Елизавете в гримерку: «Почему пустая, не участвуешь в репетиции?» А это то место, где я Кометову на десять минут спиной к залу сажал – не знаю, что ей делать в финальных монологах Семена – до выстрела. Много ли прибавилось для меня в этой постановке, удалось ли сойти с прежних рельс и обрести новое свежее звучание? Не знаю, не пойму. По рисунку и ритмам – все похоже, только с теми мы сочиняли, все было общее, а не мое, им было легче. Вечером пошли первым прогоном без остановок – что-то осело, что-то пропало. Но хороша была Елизавета и Семен хорош, дал монолог – до слез! Коляй – пока не понимаю. Я его не чувствую, он очень закрыт, ни образы на него не действуют, ни показы – не цепляет извне, а изнутри прорастать не успевает. Каков его герой? Мы так пока и не нашли. Но от прогона скорее хорошее впечатление – каркас есть, лодочка плывет. Как интересно – с непонимающим артистом и ты ничего не понимаешь. Одно отличие от прошлого «Татарина» – там мы скользили по событию, намекали и больше играли, пьеса была поводом, материалом для игры, скорее даже – для розыгрыша. Я вспомнил это слово и принес артистам перед вечерним прогоном.
Это розыгрыш, ребята, это настроение «1 апреля», просто они в результате доигрались.
Многое ожило. Теперь бы чуточку беспечности. А по утрам ужасно хочется домой. Но знаю – хорошо вряд ли будет. Здесь сейчас самое главное и интересное решается. И еще – весна. Ходил на озеро и загорал, грел спину. А рыбаки на хрупком льду ловили рыбу.

После сдачи в ночи звонил Ирине: не могу принять решение – продолжать, нет? Задержка еще на один день кажется бессмысленной – это усталость, сразу после премьеры хочется ехать – куда? В Питер? В Москву? Отдохнуть лучше дома. А Ирина? Да нет, нужно обязательно посмотреть второй спектакль и ехать домой. Вот эти мысли ходят по кругу и мучат душу. Сдача прошла туго, все начало – непонятно – ошибка в распределении. Что ж, значит, ты хорошо познакомился с артистами перед тем, как начать работу. И еще – за 27 дней спектакль сделать трудно, особенно если пять дней вылетают на праздники и болезни, то есть фактически за 22 дня. В таких условиях готовы должны быть все и биться должны не только режиссер с артистами.

Молоденькая трехцветная кошка идет через дорогу. Весна, тепло, очень тихо, и все гуляют без курток. Девочки-мальчики на роликах. Вчера отшумела премьера, говорилось много лестного и бессмысленного, много было радости – гулять здесь умеют. А кошка идет. Перед ней машина, она назад. А сзади на медленной скорости уазик. За рулем мужик, рядом – баба с ним сидит. Он видит кошку и сбавляет скорость. А кошка встала и не понимает, куда ей идти, растерялась. Пошла перед уазиком. Мужик не остановился, не вышел. Он раздавил молодую трехцветную кошку на медленной скорости двумя колесами – наверняк. Когда у нас так на съемках случайно раздавили колесом телеги белого голубя, в Нью-Йорке рухнули небоскребы – 11 сентября. Он совсем запросто мог этого не делать, он и не хотел. Но и тормозить из-за кошки – тоже не стал. Он совершил это – по небрежности. Трехцветные кошки – к удаче.
И так же я, легко, небрежно впадаю в грех. Сперва, как правило, водочка-коньячок, хорошее настроение. И поехала моя медленная машина на тяжелых колесах. И счастья особого нет уже, даже восторг не охватывает, и никаких иллюзий и самообмана – просто по-пьяни. Жаль моего доброго, хорошего, счастливого, трехцветного.

Маленькая ручка из-за шеи матери – младенец на руках Богородицы. Я вошел в купе и сразу приуныл – молодая семья с ребенком, который беспрерывно гулит, покрикивает и чего-то требует. Мама разговаривает с ним, разговаривает, куда-то все время отправляет папу, молодого военного, пеленки, кормление грудью, запах молока – тишины нет. Понял, что не отдохну дорогой, но даже расстроиться толком не получилось – настолько это все естественно и имеет большее право, нежели моя усталость, тем более, похмельная.

В вагоне-ресторане встретил Джулиано, нашего итальянского театрального петербуржца. Он ехал из Вильнюса с репетиции на большие заработки в кино, у него все очень хорошо, в отличие от меня, который везде только «Татарина» и ставит (это его слова), был шумен, взведен, невнятен, все время бил кулаком по столу и убежден в своей жгучей неотразимости. Да, одичал я в Тильзите, совсем забыл и эту суету и эти ритмы. Прививка родины.

III

Честь и слава норвежским ученым, открывшим Helicobacter – причину язвы желудка. Оказывается – это инфекционная болезнь. Годами затаенная бактерия может под аммиачным облачком, как под зонтиком или в скафандре, ждать своего часа. Сидит себе, незаметная, и вдруг, под влиянием тяжелого стресса организм ослабевает, и тогда она поднимает голову и грызет все вокруг. Моих язво-бактерий зовут Бзя&Бзя – с несущественной разницей в гласных после Б.

К Директору т-ра им. Чахоткиной приехал изрядно поддав. Необходимо ставить точки в договоренностях о «Татарине». Из одного кабинета по очереди звонили Звездкину с мобильных телефонов – я ссылался на Директора, Директор – на меня – двигали к принятию решения. Если бы он увидел нас в одном кабинете по очереди па?рящих ему мозги. Но выхода нет, необходимо подытоживать, Звездкин подтвердил свой переход в т-р им. Чахоткиной, это значит, что мы заключаем договоры, и осенью я там ставлю «Татарина». Все, главная деловая часть отработана. Иду смотреть спектакль, где интересовала работа художника-македонца. Какая мука безнадежная, тоскливая мука, только художник и хорош, остальное – громко вопиющая позапрошлого дня бездарность. Зачем я тащу Звездкина в этот театр? Его независимость – куда лучше. Впрочем, наивно надеюсь, что мой опыт в этом театре не будет столь худым.

Сроки определились: ставлю с 8 августа по 23 сентября. 23, 24, 26 – премьеры, художник – македонец Тино Светозарев. Сколько успеем, пообщаемся в Питере, потом он пару раз приедет в Москву, а в июле с Ирой догоним их в Македонии на фестивале, где будем отдыхать, да что-то доводить по решениям спектакля. Рогов дал согласие, ансамбль сложился. В Москве ждет Маркес у Фоменко, потом отдых в Охриде и – «Татарин». Лето складывается театральное. Одна за другой зазывают киноманилки – деньги, связи, перспективы. Но я должен раздать долги по театру. И в тишине перерывов придумать сценарий. Хорошо бы, чтоб начались сны – про «Татарина». Очень важно придумать пространство, которое вдохновит сочинить спектакль заново. Впрочем, сохранится что-то и от Бориса Петрушанского. Македонец Тино мне интересен.

Встретились с Михелем, ему в метро кто-то продал чемодан с инструментами. Завтра он в поезд, в Карелию. Не шататься же с этим чемоданом, ну и пошли к Кометовой, за хвост ее на пороге поймали: «О, как вы кстати!» – бодрая, шаг уверенный, говорит громко – обрадовалась. Михель стал ей мелкие домашние неполадки выправлять, потом в компьютере что-то настраивал. У нее на диване пьеса разбросана листами, вспоминает роль, волнуется, ждет начала репетиций. Припомнилось утро 23 июня после ночи празднования дня рождения Михеля. Дымные, усталые от алкоголя и всеночного возбуждения… Они сидят на диване, Михель одной рукой гладит белую царицу – кошку Ксюшу, другой – царицу Кометову, она засыпает головой на его коленях; я жарю яичницу на кухне, вместе завтракаем, уже яркое после белой ночи утро. И время стоит как вода той реки, в которую не войдешь дважды. Через семь лет сегодня, мы снова втроем здесь. И не вспоминаем той встречи – надо же.

С Тино в кафе. Подписан контракт, пожаты руки, осталось главное – успеть с решением пространства и перечитать пьесу.

Коляй находит свою метрику, глянув бегло, отбрасывает. Вдруг задумывается, будто что-то в голову пришло, снова берет и читает вслух: «Николай Николаич (удивленно и восторженно: "Это я!") Растопшин».
Нужно найти по всему первому акту эти ступоры, задержки внимания, зоны задумчивости Коляя.

В 1-м акте, в сцене несостоявшегося признания, закрывают друг другу глаза руками, Коляй тянется, готовится Елизавете шепнуть что-то главное, что-то важное; но не успевает – входит Семен: «Лошади поданы».
А в финале он все-таки шепнет ей, наконец-то; мы не услышим, но она ответит: «Нет, Николай!» Тогда он закричит: «Елизавета, я люблю тебя!» Она понимает главное – это ничего не решает и ничего не изменит. Обман счастья до утра, пока смогут самозабвенно доверяясь желанию, лгать друг другу, но потом-то, потом… и Елизавета уходит.
Еще смешно во втором акте в монологах Коляя (Кометова как раз возмущалась, что ей делать нечего). Елизавета гадает на ромашках: «Любит-не любит», ощипала одну ромашку, принимается за другую, но потом уже и не ромашки только – все цветки подряд: любит – не верит, не любит – не хочет соглашаться, и не может остановиться в этом гадании – замкнутый круг.
Вернуть монолог Коляя «Комплексы», только это словечко везде заменить на «стыд» – посмотреть, что получится. Очень важную штуку понял сегодня. Коляй рад своему путешествию, он стал другим, освободился, не мучится виной – искренне не понимает, почему Елизавета не рада ему такому – отчаянная попытка прожить по-своему, не прикидываясь. Но уж больно похоже на свинство. Помню, как отвернулись от меня мои однокурсники в Локне.
Невозможность счастья – исходное обстоятельство пьесы.
Печально. А ведущее – недовольство своим жребием. Горько. Аферу Елизаветы Коляй воспринимает как игрок: «А вдруг это шанс – уехать?! Пусть она обманывает – ее беда, да и не в ней дело – вот главное. Но здесь уже больше нечего ждать. А вот уехать с этим легким теплом обмана в ладонях, думая, что любит!» Уехать потому, что лучше уже не будет, потому что вспомнил главное: всегда хотел уехать. Одного не знал – дорога не лечит.

В конце сна Елизаветы Коляй и Семен превращаются в двух огромных крыс. Она в ужасе вскрикивает, просыпается, и так пребывает в ступоре до начала диалога с Семеном. Что важно в ее начале второго акта: она, как Коляй, «забыла», не помнит ничего, ни на что не обращает внимания – она ждет Коляя, думает только о нем. Для Семена Елизавета слепоглухонемая беспамятная – это его одиночество и оттого пьянство.
Собаки. В реальном возвращении Коляя – жуткий собачий лай – его гонят по дороге. Может, он даже вбегает с рваной штаниной. Это отвлечет его от прямой агрессии на Елизавету, создаст комический, другой объект внимания. А где были собаки в первом акте, когда в дом шли «чужие» – Семен с Елизаветой? В грозу, в шквальный ливень собаки в деревнях не лают. Но мы слышали грустный протяжный собачий вой под дождем. Хорошо бы Кометову научить свистеть в два пальца! Коляй пугается, а она фьють! – угомонила собак. Или Семен, входя, свистит, думая, что они на Елизавету лают. Вот, - теперь у нас еще и собаки есть. Если в начале первого акта по заднику бежит маленькая тень паровоза, в конце, по белому кабинету, по свисающим занавескам – кинопроекция «Прибытия поезда» – большая, страшная такая, и маленький Коляй, как единственный зритель в пустом кинозале – и резко – антрактный свет.

Глубокое молчание тильзитцев и неуемная псевдорабочая болтовня здесь. Капитанствует Звездкин, активно уверенно задает вопросы, тут же сам на них отвечает, что-то пробует, проверяет с партнершей, нимало не заботясь, удобно ли ей и, фактически, не глядя в мою сторону. Я демонстративно разглядываю листки с расписанием или игриво переглядываюсь с Роминым. Тот время от времени робко заявляет: «Может послушаем режиссера?» Но его не слышат, впрочем, уже прослыл режиссерским подпевалой, смешно, детский сад. Когда после нескольких часов такой шумихи удалось жестко добиться тишины, удалось начать задавать вопросы, взять внимание, озадачить их – какое счастье началось! Как перехитрить Звездкина? Вся хитрость которого сводится к простейшему – исключительная забота о себе: любой подсказ партнеру, предложение режиссеру, даже просьба о перерыве или чашке кофе. И маскируется это искренней заботой об общем: о партнере, о сцене, которую разбирали, о всех товарищах. При этом бесконечные телефонные звонки, тревога о съемках, которые должны быть или еще даже не предложены. Как его обмануть, как озадачить, почвы лишить, что ли? Блокировать ложное ощущение понятности и простоты роли, ее заранее уже сыгранности, будто остается только развести, напридумывать аттракционов и – готово. Вот задачка. И я ее должен решить. Иначе швах.

С Тино обсуждал костюмы, потом артисты подтянулись. Что-то нашли интересное и волнующее, даже Звездкин замолчал и озадаченно тихо про себя что-то повторял. Потом еще ссорились по поводу расписания – это кино Кометовой. Почему бы ей до подписания договора с театром не сообщить, что на выпускной период спектакля у нее назначено 10 (десять!!!) съемочных дней. Ответ очевиден – не было бы договора с театром. И как тонко они слили второй состав по Елизавете Капитоновне, который предложил театр – ведущую актрису, хорошую. Но подошел Звездкин и доверительно сообщил: «Кометова зажимается, не может при ней репетировать». Дальше уже сыдиотничал я – повелся, отказался от второго состава. И что теперь делать с десятью съемочными днями Кометовой на выпуске?

Табличку «тихо – идет репетиция», которую помреж Юля вешает на дверь репзала в абсолютно пустом в отпуску театре, хочется повесить у себя над головой, тыкать в нее пальцем всякий раз, когда начинается этот ор и базар.
По очереди и хором Рогов, Звездкин и Кометова, не слыша друг друга, галдят свое представление о сцене, о куске, о реплике. До пробы, показа, проверки просто не доходит – все тонет в общей нестройной дискуссии. И еще одну табличку: «Если прав – говори тихо». Странная неприятная манера Звездкина, что-то предлагая, все остальное на всякий случай назвать неталантливым, скучным и мелким. Да, в своих претензиях режиссеру он чаще всего произносит слово «мелко». И думаешь, что же ему надо, почему все мелко, при его, отнюдь не пушкинских, полутора метрах росту. Особое раздражение как партнер вызывает у него высоченный золотомасочник Ромин, никогда никаких претензий не предъявляющий. Звездкин добивается лишь удобного для себя. Это удобное – петля ему: сотая роль маленького трогательного человечка, полного обаяния и ожидающего жалости. Страх прожить другой жизнью, поискать, встретить, найти другой персонаж – антиактерская природа, лишь бы на стульчик встать да стишок прочесть. Приходил Композитор, принес новую музыку, но никто не слушал – с первых нот взялись обсуждать. Как же скучно должно быть им, и как горько – не знают этого сами. И долго после репетиции с Композитором и его женой попивали водочку в кафе об одном: как хорошо, что «Татарин» возобновляется. Ой ли?

Фиговые листочки надежд и намерений. Тщетная бессмысленная борьба с примой, с бабским характером сороколетнего мужчины, которому на репетиции все время звонит телефон. Он бросает сцену, бежит в угол к окну и разговаривает о важном, ловя в стекле свое отражение, расчесывая и поправляя волосы на лысоватой головке… Он не понимает, не догадывается даже, что в его жизни случилась точка риска. По большому счету уже никого не удивляет – не ищет нового, но звездит вовсю, капризничает, обижается.
Не хватает куражу, пьеса ли, ситуация ли эта, не знаю, но уже не заводит. Я не сплю ночами, вру – минувшей ночью первые ворочанья, еще пока полубессонница, ищу сближения созвучий с темой – что же меня волнует, что же влечет меня, что поможет, минуя любые заморочки, пройти этот путь в своем собственном поиске.
Что столкнуло этих людей, на чем они попались, во что их превратила встреча? Да еще чтобы это было смешно. Поговорить бы с отцом… Мама выслушав мои усталости от капризов Звездкина и посмотрев дырявый весь в выходных днях парашют расписания, сказала: «Женя бы тебя в порошок стер за такую бредовую организацию дела. Ты боишься артистов». Надо бы задуматься.

Странное дело, и надо себе честно признаться, пьеса обрастает грузом вовсе неожиданным. Мое нутро полно экзистенций и шьет их к комическим тряпкам суровыми нитками запоздалых прозрений. Я навязываю материалу свою проблему. Попытка прожить как хочется, не оглядываясь на условности и приличия этого мира, говорить – что на сердце. Таким Коляй приходит во второй акт. Надо искать смешное над главной догадкой в пьесе, нужно хохотать безудержно, всякий раз ее вспоминая или тихо лирично мудро улыбаться? Не знаю. Приехал Другов, заглянул в щелку на репетицию, потом сказал, что от одного взгляда на раздувшегося от важности Звездкина, сразу душно стало.

Странно, все эти дни репетиций, я даже толком не задумывался, что у Ромина умирает мама. Он так талантливо, увлекательно и смешно рассказывал о всех перипетиях в больнице, о том, как она хоть и позабыла в инсульте всех друзей, приятелей, но четко помнит, что сок это сок, и фрукты просит внятными жестами. Ромин все радовался, что Бог дал успеть справить ее 76-ой день рождения, и вот теперь звонил ввечеру: «Завтра не приду на репетицию – повторный инсульт. Посижу с ней, поговорю, надо прощаться, врачи сказали, - считанные часы». Она в коме, и Ромин будет сидеть рядом, говорить с ней. А я в мучениях, что пьеса не разбирается, что не знаю, как оживить Звездкина. Рядом человек с громадной жизнью, с удивительным юмором, чтобы он ни болтал – я всегда заслушиваюсь, он увлекает, интересует меня, он всегда обаятелен и глубок, мало таких артистов, особенно среди его ровесников. «Я понял, что такое любовь, сейчас, когда мыл ее от всего этого говна, когда менял пампресы. Вот Яну, жену мою, тошнило, она блевала, а я – даже запаха не чувствовал. И так рад, что сам все это смог сделать». И удивительное дело, мне хочется включить магнитофон, записать, что он говорит и как говорит – редчайшее чувство юмора, и живость ума – на зависть. Мне удивительно повезло встретить этого человека, работать вместе – наслаждение, радость от встреч – немыслимые. Вот, что такое дар.
В ночи позвонил Леша Поярков, увидел меня в «Сестрах», обрадовался и позвонил. Я рад был слышать его счастливого – ох, не спится мне от его пьесы, ему бы эти муки поисков. Впрочем, знакомая дала хорошую подсказку: встретила через десять лет человека, которого однажды слышала у костра – песни пел – и влюбилась на три дня. Теперь другой: толстый, лысый, сальные глазки, но тоже пел. Она ему призналась в безопасной уже той трехдневной любви. И как он старался, как хотел ее вспомнить, всерьез и искренне – не смог.

Ну вот, нельзя по воскресеньям, нельзя – ни кино снимать, ни репетировать. Не было Ромина, пьяная и хохочущая приехала Кометова, загудела на всю ночь после съемок, Звездкин надут и морщится от непродуктивности. Я беспомощно зверею. Они все время играют на моем поле: не они устают – а я, не они что-то пробуют и репетируют, а я без конца оттачиваю тщетное мастерство увлекать удобно сидящих в креслах покуривающих артистов. Все отупели, устали, закончили раньше, разошлись. Какой же ужас быть разоблаченным в беспомощности, саморазоблаченным… На этих господ мне в общем-то наплевать – они и палец о палец не ударили, а вот времени своего жалко. В углу уныло сидел художник Тино, а я все думал – он так часами-сутками сидит в чужом дому, когда же он успевает работать? Утром за завтраком я озверело орал в пространство о своей тоске. Выдохнул. И наконец-то схлестнулись со Звездкиным – крики в начале репетиции. Как ненужно это все. И я начал их гонять, строить сцену. Кометова тупит, Звездкин устает через час работы. А вечером с друзьями гудели, чуть не поехали на Канонерку. Хорошо, что не поехали. Я бы там помер, встретив себя моложе на десять лет.

Привиделось, что Елизавета берет руку Коляя, поворачивает ладонью вверх, дышит в ладонь, будто на зеркало, потом говорит: «Да вы все помните, все прекрасно помните…» А когда он все расскажет, она проведет ладонью вокруг головы и сдует как пушинку его беспамятство: «У вас очень светлый ум…» Я это увидел и испугался, - представил Звездкина, который говорит, что это – ерунда или мелко, или слишком сентиментально; Кометову, которая с семи показов не врубится, что от нее хотят, а когда получится, тут же побежит курить, и потом уже повторить не сможет. Скажет: «Неудобно, не мое, не могу оправдать» – вечные отговорки. И еще стали уставать господа артисты, полчаса что-то в полноги попробуют и устанут. Я концертной юлой ношусь перед ними, они посмотрят: «Ну, может быть, может быть…» - снисходительно так, дымя сигареткой, но не встанут и не попробуют. Или им скучно? Просто – скучно, не до того, пройденный этап? Но, увы, развлекать их нет охоты. Звонил Ромину после репетиции – мама его умерла, но завтра он придет: «Не могу без вас, уже вешаюсь, да и маме было бы лучше, чтобы я репетировал…» - первые примерки в сослагательном наклонении. И первые пробы, когда свои слова, мысли, поступки мы согласовываем и адресуем тем, кого нет уже с нами. Как часто мать говорит: «Вот Женя сказал бы тебе сейчас», и какая-то абсолютно мамина фраза, которую отец не сказал бы ни за что и никогда. Впрочем, здесь не фраза важна, а повод, потребность назвать по имени, будто он рядом с нами.
Ромин, дорогой, скучаю по тебе на репетициях; с ними – скучаю. И удивительное дело, ведь у него масса ошибок, промахов, что-то еще не получается, однако о нем и в десятой доле не держу тех претензий, что копятся к Звездкину и Кометовой. Вот он мне – проявился, а они – пока нет. Не удивляют, не радуют, не будят моих снов, струн, чувств.
Как все изменится, когда случится хоть одна репетиция, где они привнесут что-то, где я увижу их работу, какой-то личный принос, открытие, улыбку. И тогда – любовь и всепрощение. Будем ждать.

Пробежали крысы, захлопнулась мышеловка, вылез из-под стола Коляй. С улицы доносится вой собаки, страшная гроза, проливной дождь. Коляй слышит стук и делает шаг к двери, но издалека-издалека паровозный гудок. Он замирает, поднимает лицо, будто пытается вспомнить что-то очень важное, самое главное. А стук в дверь продолжается, Коляй повернул голову в сторону двери, стук прекратился, Коляй махнул рукой, послышалось мол, и полез было к себе под стол. Снова, уже без надежды стукнули в дверь, тогда только Коляй понял, что за дверью, как карась на перемете, болтается запоздавший какой-то, облитый дождем, гость. Коляй бросается к дверям, вваливается со двора промокший до нитки Семен, т.е. построить первый этюд на прервавшемся на самом важном для Коляя – на паровозном гудке, - что-то манит, что-то напоминает, что-то куда-то зовет. Где еще гудки? В какой-то неожиданный момент напрашивается гудочек сразу по уходе Аристарха: только что Коляй был героем-гусаром, и тут же – рогоносец из водевиля – грустно: еще воткнута сабля в пол, надет мундир, лежит дуэльная пара на столе – гудок, позвавший снова; но уже Коляю грустно и он прячется от своих обидчиков. Или, например, перед репликой Елизаветы: «Так, вы не признали меня – ловко». Именно на это его погружение реагирует она – Коляй ушел в гудок. Для них это тоже важный фактор – тикает время, с каждым гудком все меньше шансов уехать – полиция побежит на станцию, надо спешить. А куда едут Елизавета с Семеном? Может они-то и едут на воды? Поправить климат отношений? Обогреться. «Елизавета, я возьму лошадей, потом – в Крым – вернем молодость и счастье….» Получается, задержались, стали жить в этом доме – ехать уже никуда не надо, останемся здесь. Конечно, главный гудок в конце 1 акта, отчего Елизавета и метнет Коляя во мглу, отправит его, а сама останется здесь. Она паровозные гудки ненавидит.

Вот она, наша история, хватит ли на нее странички – не знаю. Было это или не было, а жил человек в заброшенном доме и слушал паровозные гудки. Нет, еще раньше – с пролога: мы рассказываем историю о людях, которые ждали поезда, ждали на станции, что вот-вот к ним кто-нибудь приедет. Это – все, это – мы. А тот, кто слушал паровозные гудки, никак не мог вспомнить, что же они ему напоминают, он вообще ничего не помнил, все забыл. Когда жизнь ломается, то всегда все сразу забываешь – в обломках нет памяти, кусок человека, обрубленный лопатой, не помнит о другом куске. Этот человек однажды ошибся, совершил подлость – невольно, но это его сломало. Потом мать умерла… Одним словом, он все забыл. Помнил только, что есть гудки – видимо, хотел еще пожить. А тут приехала к нему в дом пара жуликов – лошадей хотели выпросить, мужчина и женщина, и так случилось, что эта женщина помогла ему вспомнить все, все вспомнить. Он вспомнил, что оказывается, видимо, он хотел поехать на поезде. То есть вспомнил он явно не то. А когда вернулся, женщины уже не было. В его сердце уже не было. А эта другая – она мошенница.
Сидим в лабиринте – и едим в нем, когда в кафе общаемся вроде бы о другом, и гуляем, и выдыхаем на выходных – не выбраться – все думаешь об одном и том же. Магические круги материала. Хорошо, когда это спираль и предполагается подъем, а если заезженная пластинка, когда по царапине все соскальзываешь к началу, существуя в дурной бесконечности. И то, что вчера показалось прорывом, находкой, что так долгожданно и неожиданно обнаружилось – все подверглось забвению, критике, отказу. Вчера получалось, а сегодня уже нет – почему? В первооткрывании новизна, откликаются чувства, это радостно хотя бы потому, что снова иголка входит в борозду. А на следующий день репетируем в другом градусе, с холодными носами – все мимо и не важно, потому что требует эмоционального накала, теплых глаз и веры. Получается сплошной бисер перед известно кем.
Насчет лабиринта говорил Ромин жене Яне, объясняя свое самочувствие. В конце последней репетиции он ужасно разозлился, стал раздражаться, я не узнавал его, не узнавал, но понимал – конечно, обалдеешь от всех этих разговоров, бесконечных советов партнеров, а режиссер молчит, на что-то обижается, не запретит им лезть на чужую территорию – Ромин устал, накопил и взорвался, почти взорвался. Взрывается всегда тот, кто в бурной дискуссии молчит; папа с мамой орут друг на друга, а ребенок во дворе душит кошку или прыгает с крыши. Звездкин день держал гордое обидчивое молчание, не смотрел мне в глаза, подчеркнуто вежливо выполнял все задания; Кометова после ночных съемок, почти не спавшая, репетировала, не тратясь особо ни на вопросы, ни на дискуссии – как природа вела. Это была счастливая репетиция, я бы сказал – первая настоящая репетиция. А на следующую приехал Рогов, пару раз что-то сказал с места (еще бы – идет не его сцена, не может же артист просто так сиднем сидеть) и Звездкин начал аппелировать к нему; со всеми своими несогласиями, расхождениями во взглядах… Он просто смотрел только на него, а на меня – нет. И отменял все сделанное вчера, отказывался от предложенного сегодня. Мучительные часы растерянности.
Ромин после репетиции извинился перед коллегами за свою раздраженность, а Звездкин ему ответил: «Брось, старик, ты же видишь беспомощность режиссера, сами еле держимся». Ромин сидит в кафе, напротив Рогов, рядом я, Ромин вздыхает: «Я теперь только себе принадлежу, сам – один, ни перед кем не в ответе, одна эта работа – лабиринт наш. Вот то плачу, то смеюсь, то забуду, то вспомню…» А Звездкин полагает, что это от моей беспомощности. Ромин два дня назад похоронил мать. И на репетициях я ловлю себя на том, что больше смотрю на него – прекрасен. Теперь и Кометова стала что-то искать, пробовать, и не режиссировать – задумалась; и я с опаской на нее поглядываю. Думаю надо просто легко сказать: «Ребята, вы все время мне что-то подсказываете, вам, видимо, кажется, что я нуждаюсь в помощи, придумать ничего не могу. Это не так – я могу и спасать меня не надо. Ваши бездны страшнее». Вот ведь в чем все дело: свои бездны всегда страшнее, а в чужие – не им падать.

Входит полицейский Аристарх. Для Семена провал, в котором виновата Елизавета, для Коляя – досадный гость, мешает только что начавшейся романтической игре, для Елизаветы… Конечно и страх быть пойманной, но и – свести счеты с Семеном, расставить точки над «и» – это мой любовник! И вынудить играть эту роль при Коляе и Аристархе. А Семену она – поперек горла, однако – не выкрутишься, не отбрешешься. И Коляй зацеплен – воспоминаниями, поманила гусарством его, его подвигами, а теперь – вот пожалуйста: Семен – любовник. На выходе – полная победа Елизаветы – оба в ее сетях, пусть один обескуражен, а другой – зол как черт, но она сыграла с обоими. И хохочет. После ухода Аристарха хохочет, чем язвит и Семена и Коляя. До главного своего слова – «старею».
А когда хохочет Семен? Когда обыграл Коляя, когда отправили его на воды – дом взят. Но снова вдруг врывается Коляй: «А как же?!» И Семен играет уходящего из дома соседа – ретируется, и как бы оставлял Елизавету одну. Чтоб Коляй не заподозрил подвоха.

Приехал в Москву, как кур в ощип направлен Фомой репетировать Маркеса. Хотел отдохнуть четыре дня, спокойно подумать о «Татарине». И напряг – после летних обид встречаться с Максаковой. Но как она старательно репетировала, как послушно – я ничего не понимал, забыла она что ли все свои: «Фу, бессмысленно, а ну его» – в мой адрес. А потом понял – она стала бояться, дело к финишу! Какие хорошие, умные, и подробные четыре репетиции в Москве. Я вернулся к своим и расстроился – все по-прежнему: опоздания, претензии, недовольства, амбиции Звездкина, мои истерики и менторство. Пришел Композитор, посмотрел и обругал всех: «Вы задушите, погубите друг друга, надо мириться и делать общее дело». И эти простые слова подействовали.

Высоцкий поет: «Сегодня мой друг прикрывает мне спину!..» А кто прикроет спину мне? Такая пропасть, невозможность обняться, поговорить легко – с артистами и теми, кто делает спектакль; а уж представить, что в трудную минуту прикроют спину, подставят плечо – не случится. Я их не чувствую, они меня. Сидит на репетициях Композитор, все зудит: «Не ори, не поминай Тильзит, говори мягче» – мне его убить хочется, но… стиснув зубы, сжав кулаки, соглашаюсь, меняю тон, улыбаюсь смертельной улыбкой. А иногда сидит Михель. И почти ничего не говорит, а я сам собой улыбаюсь и не ору. Вот, кто прикрывает мне спину. А ведь он, вроде бы, посторонний человек. Со мной всегда так.
Не хватает юмора. Юмор, слово из английского. Там оно звучит: у – мор; есть в русском сходно по звучанию – умора. Умора – смех до смерти. Вот у меня умора, а юмора нет.
В русском говорят, обращаясь к кому-то: прошу вас. А в хорватском: Молим вас. Молим, молим. Вот я уже со всеми говорю на хорватском.

Михель приходит всякий раз, рассказывает чудеса. Увлекся целительством, много общается с теми, кому нужна помощь. И ему удается помогать, он – счастлив. Как понимаю. Если бы в глазах артистов я увидел эту потребность в помощи, ну – радость при встрече со мной – конечно же я был бы счастлив. Михель меня опекает, помогает; не ругает, не указывает на ошибки, не уличает. Он делает это любя, я чувствую, не сомневаюсь в этом. Да и как я могу не доверять, если наши отношения начинались так: старший товарищ-режиссер приходил в институт, вел меня в кафе, разбирал со мной этюды, отрывки. А для Звездкина и Кометовой он тоже авторитет – сколько лет вместе проработали. Они при нем другие. И я другой. Кометова захотела спросить – обычно ляпнула бы на сцене, не думая и не спрашивая – а тут подошла и тихонько: «Леша, а почему ты нам делаешь замечания, а Ромину нет?»
Женский вопрос, но и ответ нахожу сразу, потому что тихо, никто не базарит, шепотом на ушко Кометовой: «Вас я больше люблю». Получилось, потому что в зале сидит Михель. Репетируем, я останавливаю, что-то уточняю, идем дальше, снова останавливаю. Михель наклоняется ко мне и находит ту нежную и радующую меня формулировку: «Леша, ты же киношник, ты строишь кадр… дай им играть большой кусок, не бери на себя ответственность за каждую запятую. Пусть отвечают они. И репетиция пошла совсем иначе.

Утро театральное. В репзале начинается танцевальная репетиция, медленно кипящий Ромин выслушивает меня, Балетессу, Звездкина, хорошо – еще Кометова не подошла. Все обсуждают, какой у Ромина будет танец после монолога про «гордый профиль», у всех есть версии, мнения, а Ромин уже пыхтит, пар из ноздрей:
- Можно я скажу? Он вообще танцевать не умеет, мой Семен Петрович! Работал в цирке, видел гимнастов, кордебалет с канканом, – бросается плясать, делает движение и замирает – дальше не помнит, или вдруг из «Лебединого озера» что-то, Онегин с Ленским…
Ромин показывает, как он в кольцо за тигром прыгает, как выплывает вереницей лебедей… Мы хохочем.

На сцене горстка монтировщиков, завпост, мастер декораций, художник Тино и я. И мертво лежащие щиты декораций: нет тросов, нет карабинов…. И случается чудо, а я и забыл, я же на 12 сентября приглашал Худрука, Моисея Ароновича, на репетицию. И он пришел. И спросил: А где декорация? И все стали оглядываться, искать декорацию. А Худрук стал говорить грубые и правильные слова. И вошел уже в зал, крадется к сцене бледный Директор. Ах, дружок, как же ты меня подвел, как обещал: «Я подниму из отпуска все цеха, декорации выйдут в срок». Надо было прислушаться, когда я говорил, что они не успевают.
Потом пришел Композитор, сердитый, что его попросили доработать музыку, а самое главное, как ему показалось – не тем тоном попросили. Он впроброс пробурчал, что набьет мне морду, а я впроброс ответил, что лучше бы он сейчас ушел из театра насовсем и подальше. На этом размолвка и закончилась – вроде ни он, ни я ничего не слышали.
После танцевальной репетиции зашли на сцену, а там – мертво. Всколыхнутое Худруком болото снова потребовало тросов и карабинов – и увы. Мертвая сцена без работы накануне премьеры – что грустнее?
В долгий обеденный перерыв под пельмени обсуждаем с Композитором оттенки смыслов, нюансы разбора, варианты исполнения кусков – пир во время чумы. Потому что вечером после совещания, итогового совещания с цехами, я понимаю, что декорация будет только 16-го, а 16-го открытие сезона, т.е. нам привезут декорацию, но не дадут сцену – здорово. Директор предлагает репетировать ночами между идущими спектаклями репертуара. Это виселица! Иду к артистам, нежно репетируем, уточняя акценты в кусках. Потом даю им лист с расписанием. И мы расходимся до завтра, думать – быть или не быть. Как всегда.

Что же в них такое случилось – занервничали. Естественно, неопределенность перспективы, при этом мощные и сверхмощные нагрузки. А выпуск – это всегда сверхмощные. И они стали наигрывать, чудовищно, как тогда, на первом спектакле: репетировали-репетировали, люди людьми, а как на зрителя вышли – фальшь, жим и извинения за себя, таких здесь случайных. Вот так и теперь, когда вылезал на сцену в неполную декорацию. Я шел категорически заявлять о переносе премьеры, но вышел на сцену и понял, что можно наши щиты-полки поставить на стулья и получится что-то похожее на этажерку, как нам и надо, без всяких тросов. И я стал это делать, забыв, что нужно бежать в дирекцию. Но днем мы все-таки пошли. Звездкин тихонько постучал и извинительно заглянул в щелку кабинета Директора, тут же закрыл дверь и зашептал: «По телефону говорит». У меня аж дрожь холодная по спине: этот человек орет на режиссера, спорит по любому поводу, строит всех партнеров под себя, а в ситуации, когда реально решается вопрос его судьбы и профессии, перед кабинетом проштрафившегося Директора – смотрит в щелку и извиняется. Ромин негодовал и требовал гарантий, Кометова махнула – развела руками: «Ах, мальчики, сами решайте! В конце концов, Звездкин, это тебе, а не мне осваивать декорацию!» Глупая баба, она думает, что освоение наше – это пробежать по относительно шатким мосткам второго уровня – и все. А обдышать каждый уголок, полюбить каждый метр и шаг свой по площадке, обжиться с каждой деталью реквизита, которого пока просто нет – не изготовлен, не привезен. И вечером после второго трудного прохода по первому акту: мне холодно, все кажется пустым. А если бы мы играли в принципе на пустой сцене, а? Это же нечем прикрыть несостоятельность защиты роли – они не играют, потому и пусто самим и холодно. А чуда, я думаю, не будет. Директор пообещал все, но все уже было обещано прежде. Теперь добавилась горячая еда (а прежде его не беспокоило – мы репетировали при закрытом буфете театра, каждый день 150-200 рублей на кормежку), развозка машинами после ночных репетиций. Все это напрасно. И Директор не знает главного: отмена премьеры просто спасает меня от позора. От выхода на сцену артистов, с которыми я не справился.

У меня остался один ход, ответный, последний. Собрать артистов и соглашаться на все условия, но при ответном ультиматуме с моей стороны: они не бегают курить каждую минуту, не звонят мобильные телефоны, не спорят с режиссером, не дергают друг друга, репетируют тихо. А на генеральной сдаче я принимаю окончательное решение о выпуске спектакля, т.е. оставляю за собой право закрыть или перенести спектакль. И с этим же идти к Худруку: театр подставил нас, я постараюсь выкрутиться, но имею главный страховочный ход – отменить или перенести.
Тогда – я согласен.
Нет – ни при каких условиях.
Но сегодня все изменится, и мои жесткие намерения разобьются обо что-нибудь, рассыплются.
Пусть будет так, как должно быть. И пусть я это пойму.
Написана бумага, хорошая толковая бумага; чтобы никто не отвлекал и не подсматривал, я писал ее в кабинете завпоста на его компьютере. А в бумаге значилось, что по причине отсутствия декораций, т.е. по непосредственной вине завпоста, мы не успеваем выпустить спектакль. Такой комичный нюанс. И когда я распечатал листы и ушел, он, наверное, с грустью читал оставленный текст. А Худрука не было на месте, я позвонил, он обещал быть не ранее открытия сезона, спросил, в чем дело; я ответил: надо обсудить, спектакль под срывом; он ответил – ничего страшного – перенесем.
А днем после репетиции вошел в зал Директор и объявил, что режиссер отменяет премьеру, артистам объявил, и артисты в удивлении уставились на режиссера.
Я, конечно, спросил, с какой это стати Директор делает такие заявления, но тут уже выступил Звездкин, друг Директора, он даже перешел на «вы»: Вы, Алексей, с вашим небольшим театральным опытом… Дальше отвечать бессмысленно – это розыгрыш, подготовленный розыгрыш. Как когда-то мы с тем же Директором разыгрывали Звездкина, подвигая его подписать договор с театром. И вот артисты (один артист!), поддержав проштрафившегося Директора – настоял на премьере.

Давно вышли, плывем и плывем. Борта обросли ракушками, да что там – кораллами и сталактитами, ход замедлился, а в трюме крысы копошатся, размножаются – их тысячи, полный трюм, груз съеден – одни крысы. И вода за бортом уже выше ватерлинии – слишком много крыс. В головах, в сердцах. Уже все хорошее сожрано изнутри. Не вливал бы нового вина, не ходил бы в ту же воду. А, впрочем…
Показали плунжер – механический люк на авансцене – спускается, поднимается. Мы поставили на него громадный старинный чемодан, все посидят на нем, как на перроне, а потом чемодан медленно поедет, будто поезд пошел – перрон тронулся; поедет и уйдет вниз. В конце первого акта из подземки в раскрытом чемодане вырастет большая клумба цветов, а в финале в него залезет Коляй, чемодан уйдет вниз, и хлопнет страшно крышка, и побегут и прыгнут в люк две наши крысы – жрать Коляя. Горькая получается история, однако – банальная и красивая. Поместится ли Звездкин в чемодан, и сможет ли потом вылезти? А вдруг, как Святогор-богатырь – скуется железными обручами?

В ночи позвонил Фома: «Алеша, дорогой, не спишь – слышу… Я приеду завтра, но встречать не надо, не приходи, не отвлекайся. Буду «Авророй» в 22.00 в шестом вагоне». Конечно, пойду встречать. В два часа ночи репетиция, первый выход в декорации второго акта, а до этого – ох, как хорошо повстречаться. Как тогда в Саратове, когда тамошние сукины дети чуть меня не загрызли. Этим не дамся – Кометова глупа, особенно в том, что слушает Звездкина в четыре уха, а он пользуется ею, под себя строит. А ведь она ох как хорошо может эту роль сделать. А Звездкин просто маленький завистливый и очень жестокий человек. Милый обаяшка – жестокий и тщеславный. Ромина он уже довел – при помреже, реквизиторах, звукорежиссере – назвал непрофессионалом, что из-за него детский сад, а не репетиция. А Ромин боится танцевать, просто не успевает так же быстро, как Звездкин с Кометовой освоиться. И конечно капризничает. Понятно – не получается. Как мой сын Женя боялся с горки съехать по льду. Ему просто надо было привыкнуть.
- У Ромина «Золотая маска» – и все можно?!» - орет Звездкин.
Подлец, маленький злой подлец.
«Золотая маска» у Ромина – «За творческую уникальность» - единственная, специально для него придуманная номинация, признание чуда!

Утром уже холодно, хотя солнце. Глянул на балкон репзала, двери закрыты – на балконе маленькая зеленая птица с рыжим горлышком. Очень красивая. Что ли из клетки у кого-то вылетела и дождем сбило? Вспомнил Фому – к нему как-то в окно залетела и разбилась о стекло синица – он переживал, все вздыхал – примета.
Не верим, не боимся, но… тревожимся, предчувствуем. А птичку я увидел, только я. Потом Ромину показал. Вздохнули! Если бы не такая хмарь в наших душах, разве встревожился бы я?

Декорацию поставили лишь к пяти утра, толпа монтов, разобрав предыдущий спектакль, слиняла, осталось два с половиной монта, но половина вскоре, качаясь, совсем упала. А мы репетировали, вернулся из Германии Рогов, делали сцены с Аристархом, почти весь акт прошли. А вечером Фома приехал, а утром, уже в начале восьмого клюкнули с Тино кофейку, оговорился – коньячку. Спал до часу, потом бродил, снова спал, а вечером пришел страх. Наконец-то. Тот самый – страх без репетиций, когда нельзя ничего исправить – он родственник смертного страха, и ни одной мысли за весь день. Никаких новых решений – вопросы кончились.
Звонил Фома:
- Держись, сынок.

Клятвы срываются одна за другой, осень клятв, несбывшихся надежд, невыполненных обещаний. Дирекция мужественно переносит мои страдания по срыву их обязательств. На утро назначена репетиция I и II акта, мне дали только первый акт, подавать второй – караул устал. Как хорошо бы спокойно вызвать Директора, собрать папку, докурить сигарету и, потушив окурок, тихо уйти, сказав: «Ну что ж, будет II акт, мы продолжим репетицию». Но нет, я снова иду репетировать первый, видимо, потому, что на моем столе просто нечего собирать. «Молодой режиссер» – кретины. В мои годы Вахтангов уже все закончил, а все, кто был одарен, предназначен, избран – все уже звучали. Конечно, на фоне нынешнего старчества, которое по скромной наивности, видимо, именует себя зрелой режиссурой, конечно – не только молод – юн. Видимо, так говорят те, кто считает, что к требованиям и давно уже смиренным просьбам молодого режиссера можно относиться с улыбкой и отказывать, вернее, не выполнять. Впрочем, что мне – это цвет их лица. В присутствии Рогова я вдруг сразу вспомнил, с каким нетерпением ждал его отъезда – послышались из угла шумно жаренные на пафосе прописные истины. Невысераемый шашлык.
Когда же и на чем сердце успокоится, чем порадуюсь, отчего вздохну с облегчением?

В любви все хотят одного, а мы хотели разного: Звездкин – новой блистательной роли в новом для себя театре. Кометова – вернуть прошлое, Ромин – поиграть со своими, когда своих уже не было, я – поставить новый, совершенно новый спектакль – взрослый и ... наивный, имени Фомы и Иры, и своего возвращения в Петербург. Фома предупреждал: «Тайное недоброжелательство». Так и случилось. Мы все хотели разного – простите.
Первый акт невнятен, второй – обнадеживает – резюмировал Худрук. Да так и было три года назад. Но тогда все было впервые, а теперь – сарай старых грабель, на которые уже дважды-трижды кто только не наступал. Мутная водица прошлого – никогда не возвращайся, и нет в отечестве своем пророков. Я ничего не смог. Но зато. Есть Тино, есть помреж Юля, монтировщик Костя, Михель за правым плечом, Композитор. И Ромин.
Это буду вспоминать с любовью.

Перечитываю все, накопленное о «Татарине» – похоронная тетрадь, скопище вопросов, неосуществленных решений и находок. Прошел вчера второй прогон – черный, чернее некуда. Балетесса сидела рядом с Худруком и пела ему, как все плохо и бездарно. После прогона в буфете под водку Композитор репетировал с обиженными на режиссера Звездкиным и Кометовой:
- Не, хуйня, нет любви ни хуя – у меня вставать должен, а не встает…
Наивный, откуда ж любовь возьмется, после стольких изнасилований и измен.
Теперь скажу себе: сам во всем виноват.
Или отцовскими словами: «Помни – ты сам этого хотел».

День солнечный в легких белых тучках, и осень, теплая осень. Димка Смирнов с детьми и Машей, Михель подошел, рядом Ира, она ночью приехала из Москвы, сидим в кафе у театра, пьем чай, едим десерты. Ваня маленький смотрит на меня внимательно и повторяет все мои гримасы и махание руками, а в мои – вбиты-врощены и Коля Лавров, и отец, и Фома – теперь Ваня понесет что-то. Звездкин с Кометовой хмурые, они, видишь ли, полчаса ждут, когда мы в день спектакля начнем репетицию, забыли котики, как я каждый день полтора месяца ожидал их в репетиционной, их опоздания, бесконечный кофе, перекуры, паузы – все из чего сотканы были наши репетиции, все, кроме дела. Редкого и ненужного им дела.
А в паузе осветитель попросила помрежа Юлю выйти на сцену, постоять в луче для корректировки света. А Юля сегодня в вечернем платье, прическу сделала и вся сияет. Она вышла и начала говорить монолог «А помните белые колонны, оркестр в райке» – монолог Кометовой; и так ей было радостно, так светло, такая она легкая и наивная, что Ира, глядя на нее, заплакала, просто заплакала: «Алеша, какие же они жестокие, ужас…»
А они так и играли спектакль: злющая Кометова, скорострельный, заряженный всеми своими «человечками» жалкими и смешными – Звездкин, Ромин легкий, на нем зал хохотал, и он греб аплодисменты. Конечно, это разрушало ансамбль, но поскольку никакого ансамбля и так не было, то я радовался хоть его радостью – смешит зрителя. Я сидел с куклой Тамарой на коленях, ее Сашка Рудик принесла. А после на банкете выступили многие, благодарили и хвалили, и я благодарил, а Звездкин сказал, что лучшего театра он в жизни не встречал – еще бы, ему здесь работать, а громадная Звездкина – его жена, сказала, что нет ничего труднее, чтобы спектакль состоялся, и как легко, чтобы он не состоялся, потом произнесла несколько чудовищных штампов – серая дама, я и не знал. Звездкин все жаловался, что она читает без конца – непохоже. Наверное, только пьесы современные. Она имела в виду, что я не хотел выпускать спектакль и, мол, это – самое легкое. Еще она хотела предложений от театра, в который пошел работать муж. Это звучало фальшиво, выглядело жалко. Я прощу их всех, когда станет не так больно. Ира плакала и не находила себе места – я не дал ей сказать им все, что накопилось, все, чего они вполне заслужили, не дал, Ира плакала; плакала Актриса, мизинца которой оба вместе в элементарно профессиональном плане не стоят. Ира, не грусти, ну их; еще бы они на банкете слушали, какие они мерзавцы, не надо.
Уже утром я написал три листа замечаний – кому я их передам? Встретились с Друговым, гуляли, лопали уху в кафе. Подошел к театру – сразу заболел живот.
Но надо взять билет обратный, и договориться о следующем приезде, не кончится, никак не кончится.

Пока читал замечания и уточняли задачи на спектакль, я схлопотал-таки от озверевшей и некрасивой Кометовой: «Я не доверяю тебе, не доверяю!» – это она настаивала, чтобы я отменил музыкальный номер на ее вход – я не отменил. Ей страшно неудобно и для Звезжина это «дырка»; он все паузы и моменты вздохов называет дырками. Самое дорогое для меня в театре – дырками. Я не отменил музыкальный номер, Кометова скрежетала зубами. Даже в антракте подговорили Композитора, он заявил, что забирает эту музыку, что он-де ее продал в другое место, что коллегиально они решили ее снять. Я ответил, что коллегиально мы уже дорешались – зритель не понимает истории, элементарного анекдота. Кометова была зла и в чудовищном агрессивном гриме. Почему такую даму полюбил Коляй просто невозможно представить – наверное, от тоски, как любит русский мужик от тоски смерть: найдет кого побольней и подурней – и любит. Но у меня не про то спектакль. Я начал репетировать финал 1 акта, подошла из аптеки Ира, принесла мне лекарства, села смотреть, через пять минут наклонилась и сказала: «Они ужасны, так нельзя, я никогда такого не видела».

К отъезду в Питере солнце, бабье лето – не уезжал бы. Этот город – мастер прощаний, - зальется солнцем: пока-пока – лепи бока. А у македонцев бабье лето – цыганское лето, т.е. обманное, короткое, прощальное, грустное. Мы идем втроем от театра – Тино, Другов и я – к Тино домой; он дает нам почитать пьесу хорошую. Больные люди – все бы пьесу найти, уж казалось бы весь в клочки, а опять же – пьесу бы, сценарий бы. До поезда час, надо еще где-то ксерокс сделать, благо рядом с конурой Тино «Чаплин-клуб». И это счастье случилось, как счастье последнего дня – Боря Петрушанский сидел в углу у сцены весь в бумагах и усталый. Я познакомил двух художников одной пьесы, оба были рады – для Бори засветила Македония, а у Тино под боком возник прекрасный клуб-ресторан-театр. Мне ехать пора, а уходить не хочется, всегда так. Вот что нужно было делать в Питере, а не прибивать себя гвоздями к куче дерьма, с грустью смотрю на часы:
- Ты «Невским экспрессом» едешь?
- Да, Боря.
- Я рисовал его, определял цвет, дизайн. Правда, только снаружи, когда дошло до интерьера – поссорился с заказчиками…
На вокзале Михельн, последние договоренности, объятия, разговор через стекло вагона, по мобильникам…
Теперь лечиться и ждать новой работы.

Утром в больнице. Добрая крупная медсестра держала руки на моей голове и говорила со мной, не переставая, пока в горле зонд – не то, что эти тетки в июне: «Эпилептик! Псих!» И мне стыдно за все мои крики, за ложную принципиальность, она всегда ложная, за честность.

Хорошо мы с Михелем успели в дорогу два блина купить – язва, не поголодаешь. Любимое мое чувство голода, простимся на время – бессонное платье юности. Пьесу, что дал Тино, ставил в Праге Петр Лейбл, он в 79 лет повесился на штанкете в своем театре на Забрадле. В этой пьесе три самоубийства. Странно, что после потребовалось реализовывать это в жизни. В смерти. А по телику в купе многочасовой фильм с де Ниро, причем, редкое дело – плохой. У тех, кто смотрит, наушники, я, хорошо, ничего не слышу. Дочитываю пьесу, не могу уснуть, тупо пялюсь в беззвучное изображение – любимый способ Германа определять вранье. Врут все и врут не смешно. А после начинается еще одно кино, и я вставляю уши, потому что, не знаю почему, не уснуть все равно. Играют не лучше, возможно хуже, комедия, но… Сценарий! Девица в аварии потеряла кратковременную память: прошлое есть, настоящее повторяется каждый день заново. Ее встречает парень, теперь каждый день он должен начинать сначала.
Все убедительно, все мягко, я уже не раздражаюсь наигрышу – слежу за сюжетом. Это моя тема, моя! Как же случилось, что сейчас в «Татарине» мы вообще махнули мимо беспамятства. Человек не помнит от одиночества, не помнит этого мира, этой жизни. И тут приходит женщина.
Надо срочно прочитать Ануя «Человек без багажа» – там про беспамятство. Я вдруг понял – это моя тема, всегда меня волновала. Еще в школе на городском конкурсе читал-пел композицию, стал лауреатом-победителем, а композиция называлась «Память», про Пашу Новожилова писал – это про память – помню, не забуду, в Варшаве в соборе Святого Креста «memento mori» в осенних листьях. И бесконечное рытье в прошлом, поиски деталей, старые пленки, магнитофонные записи, дневники отца, этот дневник, в конце концов – память, все про память. Как же я махнул в постановке мимо главной своей темы?
А на московской симкарте сохранилось послание Кометовой: «Леша, я умираю – позвони!» Это когда она узнала про второй состав, что будет еще одна Елизавета Капитоновна. Вот уже тогда нужно было навострять уши, понимать, что имеешь дело с трусливой истеричкой, не брезгующей интригами. Я написал ей строчку по мобильной почте, что удивлен. Она ответила чуть не стихами: «За летом приходит осень, осознанье: где трепетный, порядочный юноша?..» В трепетность плевала сама, порядочности, вроде, не терял.
Почему со мной всем так трудно???

Не могу объяснить себе, не могу вспомнить, зачем вляпался в эту постановку, зачем пошел на этот заранее несвежий и лишенный главного риска – творческого – театральный эксперимент. Ну, понимал, что не потяну сейчас никакое кино, здоровье не даст, а что-то делать надо, чтобы не свихнуться; выбор театра показался легким. Если бы знал, как все обернется.
И еще, не надо себе врать, все случившиеся сейчас в Питере – абсолютно на моей ответственности, по моей вине. Часто ловлю себя на том, что в коллективной работе могу быть невыносим, чудовищно неприятен – зол, пафосен, придирчив, не снисходителен, раздражен – а это, конечно, отталкивает. Звездкина с Кометовой я просто не обманул, не переиграл, забыл, что я главный, не в плане диктата. А чтобы успокоиться, улыбнуться и спокойно пойти вперед. С ними, только с ними – других не было. А я запсиховал. В шахматах это называется потерять преимущество. А я, как запуганный игрок, еще до начала партии, то ли от страха, то ли из форсу и выкобенился, сдал несколько главных фигур; как это называется – дал фору. И главное – раскрыл свое нутро со всеми страхами и тревогами. Конечно, они кинулись на нежное незащищенное мясо и стали рвать. Я пропустил, что жизнь уже давно перевела их из друзей в соперники, еще с последних репетиций два года назад, с премьеры тогда, когда в раже форс-мажора они все равно сыграли по-своему. Этот спектакль хуже? Нет. Но он в значительно меньшей степени оправдал возлагаемые на него надежды. Не выполнил задач.

Накануне вечером позвонил встревоженный Ромин – Директор именем Худрука, приглашает его, Звездкина и Кометову на разговор. У Ромина съемки, он не может и не хочет, потому что знает, куда ветер дует.
Я успокаиваю, предполагаю лучшее, весь день в легком взбудораже – их встреча назначена на 21.00.
Ромин сообщил, что спектакль в Питере будут переделывать – без меня.

И я вспоминаю, как малявка Звездкин учит Ромина играть роль. А Ромин терпит, потом играет на 1000 очков вперед.
Г* распускает по Питеру слухи: «Как Злобину не стыдно, ведь Галя Звездкина уступила ему свою постановку в т-ре им. Чахоткиной, ради Звездкина. А он так поступил». Оказывается, я ей еще спасибо сказать должен. Ну, какие же они идиоты.
Два письма Худруку: в первом прошу продолжения работы над спектаклем, во втором – разрываю отношения с театром – лягут ему на стол одно за другим. Имя с афиши снимаю. Финита ля!

Позвонил вчера Юле помрежу: «Спектакль прошел без технических накладок». Позвонил Ромину, он – со Звездкиным-Кометовой, Баргманом и Лушиным, сидели в кафе. Это хорошо.
Раз артисты вместе идут в кафе после спектакля – значит не стыдно и не горько, не хочется прятаться. Я не стал дожидаться возвращения Ромина домой, чтобы расспросить подробнее – лег спать. Днем позвонил Поярков, расспрашивал. Я понял, что сказать мне нечего, что все, в общем-то, улеглось – жаль напрасно пролитой крови. Но с афиши я все равно слезу – пусть жаба, тонущая в болоте не мнит себя «титаником» – без меня. Всем троим перед петаклей я послал СМС: «Удачи». Ромин: «С Богом, к черту». Кометова: «На воды. К черту». Звездкин не ответил.

Идти в к Директору, а за час до этого встречаться с Лешей Поярковым, обсудить позиции. Что обсуждать, когда все ясно и не может быть никакого нового мира, а старый разрушен напрочь. Но… Когда Леша выйдет на пять минут, Директор глубоко задумчиво красивым своим низким вкрадчивым голосом спросит:
- Ты сам-то веришь, что возможно встретиться с ними снова и доделывать спектакль?
- Не верю ни секунды, но не могу не уважать порыв Леши.
И Директор согласно кивает – он, мол, тоже уважает. Удивительное дело – ни обиды, ни раздражения, я даже рад его видеть, даже улыбнулся и обрадовался его улыбке… была ли она искренней?
Потом мы завтракали с Лешей в Итальянском ресторане и спорили о разборе, я что-то начал сочинять, увлекся, чуть даже не подумал, что возможно действительно стоит доделывать работу, и мое мясо на зубах артистов не вопило, и кости мои перемытые не хрустели в жерновах интриги, и, наверное, права мама – я тряпка.
Однако, когда выпивали с мамой, она сказала: «Я не хочу, чтобы ты стал жестоким, а ты делаешься жестче. И в спектакле, пусть он даже не получился, это есть – ушла нежность, ушел воздух». Я даже не пытался оправдываться, валить что-то на артистов, я знаю – это так.

Никто из нас не знает, что делать в ситуации захваченности, в ситуации, когда «жизнь диктует». Здесь очень важно это чувство растерянности и потрясения – перед захватившим шедевром, перед встреченной женщиной. И в «Татарине» моем, наверное, самое главное – не упустить это – захваченность героев. Вот остаются вдвоем Коляй и Елизавета – и что им делать? Кто решится сделать первый шаг – когда не знаешь, как жить, что делают в таких ситуациях. Они не повторяются и не помнятся, они всегда случаются впервые и однажды, и волнение умножается встречным взрывом между внятно слышимым призывом: «Живи, потому что это впервые и потому, что уже никогда не повторится». Я сел в поезд из Петербурга и в купе вошли молодожены, прям как у Маркеса, где героиня впервые осознала, пережила свое тридцатилетие – прощально махнувшую рукой молодость. Между ними шла игра такой интенсивности и такого накала, будто я внезапно оказался третьим в их постели. Не было ни страстных взглядов, ни срывающегося дыхания, ни намеков, ни даже «своих словечек». Они были открыты и свободны, казалось, что эти люди могут сейчас себе позволить все, и все им дастся, все откроется, все – уже побеждено ими, потому что их встреча – самое главное на земле, остальное – нюансы, приложения, самоочевидные дополнения. Мир захвачен, захвачен ими в обретении друг друга, и эта самодостаточность кажется непобедимой, вечной. Они будто приняли эту свободу жизни.
Какой же завистью наполнилось мое сердце, а я и не знал, что могу завидовать. Зависть и восхищение. Я вышел в тамбур, вагон последний и в дверное окошко едва различимо убегала железная дорога с ее то зелеными, то красными огнями. Я курил и мучительно думал: неужели все ушло и вернуть нельзя? А они победили, не испугались, взяли легкими лапами счастье. О – это дар и они приняли его.
Коляй на это не решился. И проиграл жизнь. Но мне обязательно нужно показать, что именно он теряет – эту свободу и этот дар. Он никогда и никому не простит своей трусости, всех обвинит в ней; иначе – с ума сойдешь. И беспамятство в финале – спасение. Я слишком тоже начинаю забывать. Но пусть я не забуду этот поезд. Она подняла руки положить что-то на верхнюю полку, я сидел внизу, открылась полоска живота с татуированной какой-то красной линией – у меня зубы свело.
Через день у Иры премьера. Я плакал после спектакля. Я снова увидел дар и свободу. И понял, что проиграл.

Судьба Ромина довольно скоро решилась. Они оказались в одной гримерке с принятым в труппу Звездкиным. Как-то в антракте одного из спектаклей Ромин закурил косяк, Звездкин незаметно вышел и привел Директора:
- Вот, полюбуйтесь!
Ромина уволили из театра.

История эта заканчивается в Македонии, где на гастролях одновременно оказались мы с Ириной и -тр им. Чахоткиной. В кафе столкнулись с Худруком:
- Моисей Аронович!
- Лёша!
Оба независимы и вальяжны, оба на отдыхе и рады друг другу. Но кое-что стояло между нами и высказалось в первую же минуту фактически параллельным текстом:
- Лёша, должен тебе сказать…
- Моисей Аронович, хочу попросить вас…
- Что «Татарина маленького»…
- Чтобы «Татарина маленького»…
- Я снял с репертуара…
- Вы сняли с репертуара… да.
- Всё?
- Всё.
- Идем пить?
- Идем.
За первой рюмкой ракии это прекрасный человек сказал мне:
- Первая твоя ошибка, что ты, придя договариваться со мной, все вопросы дальше решал с Директором.
- Я не хотел вас беспокоить понапрасну.
- Не понапрасну! Режиссер – главный, и должен говорить с главным, с тем кто отвечает за всё. Да?
- Да.
- Все последующие шаги были заведомо ошибочными – верными, но не в том регистре. Ну, будь здоров!
Хороший урок.

***
Готовность признавать свои ошибки не должна превращаться в манию. Очень часто помогало внушенное мамой «начни с себя» – крайне полезный опыт, золотое правило. Избавиться от ужаса случившегося мне помогло в результате только полное признание своей ошибки, изначально. Если не перечислять все подряд, а сказать о первом и главном, то: не нужно было туда соваться! Вот с чем я жил-выживал после драки. Но это неверно. В результате я уже не хочу никуда соваться, ненавижу театр, презираю Петербург с его болотной инертностью, - а это неправильно, неконструктивно, не созидательно. Тогда что же, как сформулировать ошибку, если она была, не ошибку даже, а ложную установку, которая привела ко всем легко формулируемым ошибкам. Слишком надеялся на себя, слишком боялся. Парадокс. Вовсе нет, вместо того, чтобы рисково и полноправно открывать новое – взялся за старое, в котором тикала часовая мина надежности и проверенного результата, и был уверен – не проиграю – самонадеянность. Вот и рухнуло все. Я только декларировал, что иду на открытие, хочу все сделать по-новому. Но тогда начинать надо с пьесы и с мысли. Актеры не стали разбираться в полутонах, они с радостью побежали в знакомую лужу, предварительно растоптав мелкий бисер нюансов и сожрав меня.
Интересно, что видели, бросаясь в пропасть свинки Генисаретские? Свою лужу, привычную грязную лужу. Как легко попасться на знакомое, на пройденное, на найденное. Так я из картины в картину иду вторым режиссером. И уже не хочу снимать свое кино, уже забыл о нем. Был человек, полный безумия и страхов, из него изгнали бесов. Хорошо, если они не прихватили с собой душу, вселяясь в свиней и бросаясь в море. Человек ошеломленный и испуганный, впервые смотрит куда и как бежит его страх, его безумная самонадеянность. Вот рядом Бог, коснувшийся его. Чьей силы он не звал и не помнил. И бесы при встрече кричали из него: «Уйди, не мучай!» Но человека коснулась рука, прозвучало слово, бесы бежали.
Человек пересозданный, сотворенный вновь, видит убегающее в страхе стадо свиней – свое прошлое.
Неужели я не хочу вочеловечиться?
Страх и самонадеянность.