Тверь

Самое страшное в жизни?
Саблинские пещеры под Ленинградом, в толстом ватнике ползу узким лазом и застреваю – ни туда, ни сюда. Вперед – пустяк, метра полтора. Фонарик освещает в сводах пещеры грозди сонных летучих мышей, будто высохших в своей бестревожности. Я даже не кричу – так все бессмысленно. Вот сейчас надо мной сорок метров породы чуток осядут, и конец. Это длилось несколько секунд, сзади кто-то крикнул: «Ползи, давай!» И я пополз.

В Москву приехал Гофман, как прозвали его в Герцовнике за пристрастие к немецкому романтизму. Теперь большой специалист, редактор зарубежного отдела известного издательства. Устал от редактур, статей, ремонта отцовой квартиры, откуда вывез больше тысячи книг – прибыл отдохнуть. За час до встречи его сумка наполнилась книгами, когда только успевает читать? Я ни читать, ни писать не успеваю – кино меня съело. Пошли в пивную.
Гофман сообщил, что Люся Самарина, теперь завуч, и не в какой-нибудь фитюлькиной школке, а в знаменитой Литературной, гипербогемной и нонконформистской, что на Ваське.
Припомнился затрапезный Осташков в прокислом феврале 90-го: битком забитая комнатуха, кипятильник в трехлитровой банке, дым столбом и высокий треп: литераторы, фольклористы, перваки и старики Герцовника. Наше доблестное мужское звено с сияющим, лохматым Самариным, его стихи без конца, его улыбка, адресованная уже переставшей саднить и мучить В*, его томления по Т*, она осталась в Питере без ежедневных венков сонетов и букетов роз у двери; а с ней где-то за столиками питерских кафе и моя недосягаемая А*, причина более редких и менее удачных поэзовосторгов. Мы с Сашкой хохочем о чем-то молодом без повода, неважном. Мура дает нам чаю – ах, как она читала Мандельштама на балконе в Будогощи под звездным небом другой экспедиции – первой, на картошку. И где-то в уголку маленькая лопоухая Люся – влюблено-безнадежно глядит на Самарина.
И праздного трепа высокая роскошь – будто не в училки пойдут, белая кость! Большинство в Герцовнике – пряный дух свободы там; а кто-то и в Тарту рванул к дальнему Лотману; вернутся в золоте забвенья к удивленным и рассеянным однокашникам. Ах, милые, хорошие, умные, красиво курящие и некурящие красиво – все из одного гнезда, из Литературной Василеостровской.
Люся родит Самарину сына, станут вместе ворчать на учеников «ах, какие же дебилы», Сашка без конца будет что-то ремонтировать, вешать полки для книг, читать запоем, голос начнет срываться и чаще давать петуха, стихи закалятся тонким однообразием; и вдруг туберкулез, тревожный год без работы, и снова в школу – обошлось. А Люся, семнадцать лет с того Осташкова прошло – завуч в Литературной. Слово завуч я всегда не любил. Самарин лет семь назад по пьяни доверительно сказал: «Знаешь, если честно – я счастлив».


За деревней в низине удивляет ярко-зеленой водой небольшое Трестинское озеро, отравленное удобрениями.
В 1998 г. в деревне остался один житель. Застройка образует улицу,
начинающуюся у автотрассы скамейкой для ожидания автолавки.
«Край Селигерский» – справочник, 2008г.


Саше Самарину, с любовью

Длиннорусоволосый Самарин носится и скачет по коридору осташковской гостиницы:
- Я – князь Мышкин, князь Мышкин, смотрите!
- А почему же, Саша, ты бегаешь по коридору и машешь руками, как крыльями?
- Потому что я летучий князь Мышкин, князь Летуче-Мышкин!
Незажившая история, как рана – она не написана и поэтому открыта забвению, в ней больше смерти, чем жизни. Незажившая история, не зажила, не стала жить – как Буратино поленного периода, его еще не вытесали. И эта рана – рана несотворенности. Где-то в оборванных связях, почти в пустоте, как взбесившаяся марионетка с рваными нитями приводов, скачет по коридору захолустной гостиницы Самарин – Летуче-Мышкин.
И все наши претензии теперь – задним числом: уж коли оказались мышками, серыми, писклявыми, пусть хоть с оглядкой будем признаны, ну немножко, ну чуть-чуть – летучими. Взгляд из прошлого полон такого гордого и вольного полета, такой безусловной уверенности – фиглярская маска надежды, надетая от отчаяния. Мы же всё знали про себя: и что мы Герцовник-педвуз-училки, еще год-другой и всех припишут к школам, разделят и удавят по углам, да чего там – сами удавимся.
Несколько кадров, связи между которыми потеряны. Обрывки пленки, в них уже никто, наверное, не узнает себя. Может и ни к чему, во что-то же это переплавилось. Но только жду, вглядываясь с тоскливым гиблым любопытством: в какой монтажный ряд они встанут. Однажды мы увидим одно большое или небольшое кино, это будет кино про нас – поймем ли, узнаем ли?
Огромная факультетская аудитория, начало февраля. По стенам псевдомасонские фрески: гербы с мастерками, треугольники с глазами, латинские ангелы – откуда? Перваки вперемешку с дипломниками, за кафедрой доцент Рыбкин и кудрявый с лицом молодого пророка Мишка Лурье. «У нас в стране на каждый лье по двести пятьдесят Лурье» – шутили мы, имея в виду филологов, историков и прочих высококультурных Лурье Петербурга. С Мишей мы знакомы давно, он собирал поэтический кружок в комнате, расписанной фигурками из Толкиена, а в соседней – шведская стенка, мат, гантели и штанга. У Миши крутые бицепсы и крепкие неслюнявые стихи. В Герцовнике он стал ведущим фольклористом и еще принесет в этом качестве славу Пушкинскому дому Академии Наук. Мы слушаем предэкспедиционный инструктаж:
- Ребята, провинция голодает, берите больше провизии – кормить тех, в чьих домах предстоит ночевать…
Вокзал, зима, день. Мы с Самариным в теплых шапках с большими рюкзаками – провизия. Друзья-приятели Олежка и Анжуйский разительно с нами контрастируют. Рок-гитарист Толя, прозванный в колхозно-картофельный период Герцогом Анжуйским за красный берет и французскую бородку, прибыл в костюме при галстуке с тонким кейсом-дипломатом, куда уместилось шесть бутылок пива – и все. У хохла Олежки огромный чемодан, где сиротливо громыхают две банки консервов «Славянская трапеза».
Валит крупный вокзальный снег, прощальный, как час назад в Петропавловке, где я поэтично обнимал озябшую А*, мы глядели на замерзшую Неву и шептали сиротливые клятвы юности. Не помню ни клятв, ни юности, лишь сиротство и крупный снег над серым льдом девяностого года. Поезд тронулся.
Самарин в меланхолии: в Питере недосягаемая, задаренная сонетами и цветами Т*, напротив позапрошлая, еще колхозная, В*, а у окна – маленькая тихая Л*, которую Сашка будет называть Мышкой. Не потому ли ты князь Мышкин, Летуче-Мышкин – бедный рыцарь неотвратимого будущего?
Олежка ставит две банки «Славянской трапезы», Анжуйский – забор из шести бутылок пива, их чемоданы теперь везут пустоту и на бесшабашную зависть даже птиц небесных – легки. Обсуждаем отзудевшую первую сессию, настроение каникулярное, мимо дважды прошмыгнул кто-то, макушек касается робкий ропот угасающей надежды:
- Нет, Миш, не нальют, – это, кажется, доцент Рыбкин.
- Ну, не гады же они – нальют!
Но у нас итак шесть на восемь, и компания своя. Генералы-фольклористы порожняком укладываются на плацкартные полки, поезд мчит в зимних сумерках в недалекий Осташков, кончится пиво, но веселья не убудет и, как молодого вина из шести каннских водоносов, хватит надолго, по крайней мере – до конечной.
Коридор гостиницы в Осташкове. Самарин еще не летает князьмышкиным по коридору, еще не набрал горючего. Сидим у кадки с фикусом в холле, курим, бренчим на гитаре. Сашка с грустью поглядывает на позапрошлую В*, Анжуйский собирает в пустую пачку затхлые бычки из цветочного горшка – устраняет эстетическое безобразие. Из углового номера высовывается заспанный мужик в подтяжках поверх не заправленной в штаны рубахи:
- Это вы тут поете, неугомонные? Шурик, беги за пойлом!
Помятый белобрысый Шурик качаясь бредет к лестнице. Мужик в подтяжках – директор пивзавода, регулярно уходит в загул (версия для семьи – дальняя командировка), берет пять ящиков пива и селится в привокзальной гостинице, где под перестук проходящих поездов командируется в нирвану. Он-то нас и опоил: по полстакана спирта заполировали «Осташковским хмельным» без закуси до полетного состояния.
- Я – князь Мышкин, князь Мышкин, Летуче-Мышкин я…
Потом в беспамятстве провалились в свои сны.
Утром – презент, ящик темных бутылок с золотыми пробками.
Вчерашний князь Самарин-Мышкин коленопреклоненно под душем в пьяных слезах бормочет Есенина:
- Сумасшедшая, бешеная кровавая муть! Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам? Проведите, проведите меня к нему, Я хочу видеть этого человека!
- Кого ты еще хочешь видеть, Саня, нам через час разъезжаться!
- Пойдем в храм, здесь есть храм?
За немытым окном забрызганный весенним провинциальным солнцем маленький купеческий Осташков, в конце центральной улицы горит кирпичной зарей передвижников церквуха. Напившись чая – стакан-кипятильник-заварка – идем.
Перед Богоматерью на коленях в валенках, кудри темные до плеч, печальный и волоокий вдохновенно замер Мишка Лурье – ну впору икону писать. А справа из притвора на меня кто-то внимательно смотрит. Незаметно оглядываюсь – дедушка-схимник на костылях, недвижен и сосредоточен. К нему подходит свечница, крестится, бормочет: «Чудотворче ты мой, чудотворче», – отряхивает схиму и смахивает тряпкой пыль с лица. Дедушка-скульптура – Нил Столобенский. В каждой тверской избе в красном углу такой же. Под Осташковом на озере Селигер остров и монастырь Нилова пустынь, прозванный в той еще России монастырем-щеголем. На Пасху крестный ход по воде – корабли, лодки, плоты – вся губерния съезжалась. В революцию запустел, в тридцатые стал тюрьмой и местом гибели шести тысяч пленных поляков, потом детской колонией, сейчас – возвращенные церкви руины.
От гостиницы «Пазики» и «Львовцы» разъезжаются с тройками фольклористов, на мальчика две девочки. Такое правило, чтобы местные не боялись в дом впускать. Вторая девочка – куратор-старшекурсница. Самарин с Люсей, Олежка с Валей, Ажуйский с Полей, я с Мурой – во все концы Тверской за фольклором.
Колымага-ветеран, дребезжа расхлябанными дверьми и стеклами, тормозит в ранних сумерках среди леса. Внизу черной дробью многочисленных лунок –  заледеневшее озеро. К дороге ползут рыбаки в ватниках с ящиками на широких ремнях. В заднюю дверь вламывается мужик в ушанке с синим мясистым лицом. Достает из кармана луковицу, зажевав, тут же с двух рук хлещет сельмаговский «Шипр» и малек «Пшеничной». Перелетев через плечо, бутылки звякают и катятся по насту, мужик выдыхает, кричит водиле: «Закрывай, поехали!», и на ступеньке возле двери тут же храпит – богатырь. Конечная, деревня Трестино.
Крепкий дядя принимает на руки полусонного богатыря: «Привет, батя!». Он председатель сельсовета, ведет нас большой деревенской улицей со смешным названием Борбячий край, восемьдесят дворов и все там Борбята – одна фамилия, одна семья. Ночевать остаемся в доме «бати», богатыря-керосинщика, он с порога командует:
- Икать-мать, Катя – ужинать! У нас гости из Питера!
Помня наставления о голоде, достаю из рюкзака тушенку.
- Суй обратно, не тощий год!
На стол водружается кастрюля густо сваренных мясных щей с разваренными кусками сала, хлеб ломтями от большой краюхи, пироги…
- А вы, хозяева?
- Да сыты.
Голодала тогда, видимо, какая-то другая провинция. С первого вечера мы понесли нелегкий крест деревенского гостеприимства и все припасы, не растратив, привезли обратно. В щах три ложки, мисок нет, барышни сдались, не съев и треть кастрюли, остальное я героически умял, боясь огорчить хозяев преждевременным «спасибо за ужин». Спал на печи, тяжело, берложно, в тепле и сытости. «Здесь что-то не так…», думалось мне. Дома крепкие, старые, ни вихря революции, ни пожара войны, лихолетье не тронуло семейных устоев – Борбячий край, отец с сыном живут рядом, на холме церковь, хоть без крыши, но не взорванная, и так надежно, тепло: «икать-мать – ужинать!» Ночь как век – долгая, здоровая. Утром Мать-Кать печет оладьи на трех сковородах, просыпаюсь в жару, как Ванька на лопате, и лопаем их со сметаной и холодной кислой клюквой из подвала. Батя съел штук тридцать:
- Мать! А завтракать мы будем или только оладушками разминаться?!
Сбежали до завтрака, но в каждом доме: «Здрасте, мы городские – фольклор собираем, спойте песенку, расскажите сказочку», нас кормили-поили до отвала. Ходить все тяжелей и клонит в сон – поди, сдюжи три-четыре завтрака-обеда-ужина в день. Но рассказывали немного:
- Да что я помню, молодая я, всего-то восемьдесят три, вы Нюру спросите, она расскажет!
Больше поют, в основном, протяжные жестокие романсы о несчастной любви. Моргает красная лампочка на походном магнитофоне, пишу кассету за кассетой. Потом, сдавая отчет об экспедиции, не мог их слушать – среда не та. Как деревенский человек, так и его песни в городе – чужие. А в избе, у печи, шуршащей березовыми дровами, когда из угла смотрит маленький деревянный Нил, эти песни лучше любого концерта в филармонии.
- Баба Нюра, а почему деревню так зовут?
- Трестино-то? Это еще до деда моего, большие мужики войском шли…
До деда ее – это начало XVII века, когда шла на Москву Литва с Лжедмитрием во главе. Рядом две деревни – Трестино и Сонка. В одной отряд остановился в зимней ночи и не разглядели, что встали на реке, развели костры, река треснула – все потонули. А другие у соседней деревни в четырех верстах – ослепли. Пока жители уходили в лес, поп с дьяком вынесли из часовни образ Казанской Богоматери, и когда солнце в золоченую ризу ударило, литовцы от этого огня – как котята ползают, друг на дружку натыкаются – сон такой на них нашел. Поп с дьяком и с Казанской тоже в лес ушли. И потому деревня та – Сонка. А одна баба младенчика в избе оставила, за ним кузнец вернулся, взял в подол, но тут ворвались литовцы. Кузнец ухватом десятка два перебил, но младенчик из подола выпал, он наклонился поднять, и его убили. Звали кузнеца Михаил.
- Баба Нюра, а сказку расскажите!
- Сказку? Своих не помню, но есть одна, записанная, хорошая.
Нюра надевает очки, идет к полке в красном углу, достает из-за иконы довоенного детгизовского Пушкина и читает нам о царе Салтане.
- Это он еще не записал когда, от няньки Арины слушал…
Церковь в Трестино не была взорвана большевиками, и войны здесь не было. Сокрушительная история взрыхлила эти места как-то неусидчиво, без привычной масштабности – намеком. То есть, конечно, и война была, и на церковь покушались, но, видать, что-то сильное шептал из всех углов деревянный Нил Столбенский – держалась земля.
- Баба Нюра, а почему у вас фашистов не было, везде ж были?
- У нас тоже был. Упал на парашюте, мы его в сарай заперли, три месяца кормили, по весне отпустили в лес. А Хитлер, когда маленький был, он с отцом своим Хитлером приезжал в Осташков. И очень ему Осташков понравился, конечно – красивый город. И когда он войной пошел, то не стал его рушить.
- Как же так?
- А вот так, не знаю – Нила, вон, спроси.
Возвращаемся к хозяевам на ночлег. Батя только из бани, сидит в майке, пьет самогон.
- Я, Лёша, тебе тоже песню спою, давай, включай свой магнитофон! Слышь, Кать, выйди, я петь буду!
- Пой, чего, я не слышала что ль?
- Тут магнитофон, для истории!
- Ну и пой, а то слова забудешь, так я подскажу.
Выпивает полстакана для храбрости и зависает:
- Нет, не сегодня!
- Да пой уж, чего, когда еще-то! – подбадривает Катя.
Батя закрывает лицо рукой, из-под ладони текут слезы:
- Грустная песня, ну да ладно, слушай.
И воет, как охрипший волк в лесу, сиплую песню про бродягу:
- Бежал бродяга с Сахалина, далек, далек бродяги путь…
Я смеюсь про себя, а он обрывается на полуслове, замахивает еще стакан:
- Ну, слышал ты эту песню?
- Нет, Батя, хорошая песня, редкая!
- Ну вот, теперь я спать пойду.
Остаемся с Катей, пьем чай.
- Катя, а почему церковь без крыши? И все иконы по избам разобраны?
- А потому – был дурак один. Пришел из района с четырьмя комиссарами, забрался на церкву и ну орать: «Пусть ваш Бог накажет меня, если он есть». Это у него, значит, небожественная агитация была. Стал кровлю с церквы драть, а комиссары с ружьями охраняют. Жарко было, июль, дурак умаялся, в Трестинку нырнул и шею свернул. Комиссары ушли. А деревня иконы из храма разобрала. На большие праздники все с иконами приходят. Через драную крышу снег сыпется, а внизу Рождество поют.
- А почему фрески ободраны?
- Колхоз. Для коров штукатурку со стен скребли – им кальция не хватало.
- В войну, что ли?
- Да нет, недавно. Кормили нашими Николами и Пантелеймонами коров. Но все равно, на праздники все с иконами приходят. Колхоз закрыли и коров по домам разобрали, как иконы. А председательша бывшая, Макаровна, хочет, чтоб вы к ней ночевать пошли, а то она одинокая, хоть и с телефоном.
Макаровна когда-то была «огонь-баба», на белом коне скакала, всем строгую житуху устраивала. Но не было в Трестино ни раскулачивания, ни поборов, ни стукачей. Когда у Макаровны сгорел дом, то мужики, Борбяты со всех дворов за две недели срубили новую избу. И Никола в жемчужном окладе, что старуха из огня вынесла, снова в красном углу. И мебель новая и дорожки сотканы на старом станке. Макаровна, маленькая, сухонькая потребовала нас к себе про Питер расспрашивать – там у нее сын. Ей из райцентра линию протянули – не ездить же в Осташков на телефонный узел в очереди сидеть. Макаровна кормила нас овсяным киселем, невкусным. Вкусного овсяного киселя не бывает. Она спросила, пробовали ли мы, мы врать не стали, и вот размазываем ложками по мискам.
- Макаровна, где еще что узнать можно?
- Идите в Федоровское, пять километров – большая деревня.

Через день возвращаемся в Осташков, делимся впечатлениями, сдаем материал. Прибывшие накануне обсуждают сенсацию: Герцог Анжуйский привез былину – жгучая редкость. Кто-то уже слышал фрагменты, уверяет в подлинности. В номере Миши Лурье и доцента Рыбкина – общий сбор. Гордый Анжуйский скромно включает запись. Слышится сиплый голос, падение ведра в сенях, мяуканье, блеяние козы в клети – эксперты напряглись.
Вся фольклорная информация в научной среде расписана по сюжетам и мотивам, регламентирована и пронумерована, архивы хранятся в Академии Наук. Специалисты знают шифровки текстов, и когда находят какой-то материал, его тут же перелагают в цифры, примерно так: «Сюжет о летающих церквах. Апокриф 65 с мотивами 21 и 37 ассимилирован с сюжетом 13 под влиянием 541 и 327. Распространен широко во всем регионе».
Доцент Рыбкин и Миша слушают былину, недоуменно шевеля бровями и бормоча цифры. Оба крайне озадачены: смесь южнорусских фабул и северные архангельские распевы, исторические реалии, немыслимые в данном контексте, и подлинные этнографические детали… Старичок распевает былину, мяучит кот, блеет коза, течет невероятный рассказ о богатырских временах. Взволнованный Анжуйский стряхивает пепел «Беломора» на брюки обалдевшего Самарина. Былина идет к завершению, напряжение растет. Перерыв – пьем чай и решительно садимся дослушивать финал. Старичок на пленке кашляет, в голосовых модуляциях слышатся знакомые нотки, уж очень знакомые – голос молодеет, крепнет и произносит вдруг: «А как вышел Красно Солнышко на берег Днепра, да порвал билет партийный с четырех сторон!!!» – и хохот, кашляющий хохот Анжуйского. Розыгрыш удался.
Ему влепят заслуженную пятерку по фольклору за глубокое практическое освоение материала.
На захлебнувшегося смехом Самарина, князя нашего Летучемышкина, влюбленно глядит из угла хрупкая Люся.
Мы с Мурой дарим Мише Лурье лапти и челнок от ткацкого станка. Ничего особо ценного для науки мы не нашли, если не считать чудом Борбячий край, бабу Нюру, Батю с Катей, Макаровну и деревню Федоровское, куда нас послала бывшая председательша, неведомо зачем.

Деревня действительно огромная. Сто, сто пятьдесят пустых дворов. Только из двух изб по краям дымок трубит. Уж послала Макаровна, так послала. В первой избе высоченная девяносташестилетняя старуха:
- Заходите, сейчас самовар поставлю.
В углу иконы, на полке над дымной вьюшкой маленькая закопченная дощечка. Тоже, может, икона? Бабка возится с самоваром.
- А можно посмотреть?
Старуха, не глядя и не переспрашивая:
- Бери, твоя, тебя ждала.
Черная дощечка – ничего на ней не видно, подхожу к окну, чтоб посветлей, за окном тусклая теплая зима на исходе. Гляжу в дощечку, а с дощечки из-под слоя копоти выглядывает Спас Нерукотворный. Так, будто Он на меня раньше, чем я на Него смотреть стал. И такая от этого взгляда полнота и покой, так Он сразу мне в душу впечатался, что когда я икону в нагрудный карман убрал, Он все равно перед глазами стоял и на меня смотрел.
Старуха пила чай и рассказывала про мужика, что с другого края деревни живет. Моряк северного флота. Год назад приехал на три дня похоронить мать. Да так и сидит в избе. Больше в деревне никого.

Напоследок едем в Нилову пустынь. По озеру Селигер ютятся стайки рыбаков. Пустынь Нилова действительно пустынь – пустынная, заброшенная. Но ведь проглянет же с черной закопченной доски Спас Нерукотворный, ведь нырнет же дурак в реку башку сломать, а немца пленного отпустят Бобрята в лес по весне, ведь вернулся же моряк домой в мертвую свою деревню.
Ужинаем в гостиничном ресторане, по-царски, в меню судак жареный с картошкой и горошком по 96 копеек за порцию. Селигерский судачок – от тех рыбаков на льду. Я прежде и не ел судака вовсе и, надо сказать, впервые в жизни в ресторане. Хоть и в гостиничном, хоть и в Осташкове – но впервые. И вот жуем мы судака и на спор упражняемся, кто к слову судак больше рифм подберет: пятак, четвертак, кабак… А закладом – ящик пива, оставшегося в нашем с Самариным номере. Исчерпался запас рифм, едим молча и напряженно – кому же ящик достанется? И тут я козыряю:
- Судак – тудак-сюдак! – и выиграл ящик.
В поезде понял, что выиграл я себе беду. У Анжуйского болят почки, Олежка-хохол в религиозном просветлении отрекся пить, Самарин, предвкушая назревающую любовь, строчит стихи на верхней полке. И что ж – я один на один с этим ящиком? Мимо идет Миша Лурье в валенках, а поверх валенок подаренные мною лапти:
- Миша, погоди – вот!
Вручаю ему сразу пять бутылок, чтоб не считал меня жадиной и предателем.
Через полчаса в тамбуре застаю поэта Лурье в живописнейшей мизансцене: он сидит на полу по-турецки, в лаптях поверх валенок, на каждом колене по девице-старшекурснице, и обоих, с двух рук, обняв за плечи, поит пивом из горлышка. Я бы нарисовал, как это было, но рисовать не умею.
Пиво я раздал на питерском перроне встречным-поперечным, домой привез три кило клюквы из подвала бабы Кати, девушке А* рассказал про Летуче-Мышкина и былину Герцога Анжуйского. Недели две, бродя по ранневесеннему Питеру, ощущаю странное – будто у меня есть тайна и будто иду и гляжу поверх голов.
А на меня смотрит Нерукотворный Спас.
Семнадцать лет назад, полжизни, полдороги.
Трестино, трещина, подломленный лед.
И друг, бегущий по коридору, машет руками: князь, князь.
Как мы были уверены, что жизнь наполнится переменами.
Как школьная дратва – переменками.
Предстояла поденщина, нудный, тошнотно долгий урок саморазочарования, без переменок.
Но была ж летучесть – где она?
- Алло – князья, герцоги, пустые чемоданы, птицы небесные, Мура, Саша, Толя, Олег – полетим ли?
В пещере памяти черными сушеными грушами спящих летучих мышей висит безнадега. Чернильными кляксами, как маленькие мертвые сталактиты. Мне страшно входить в пещеру с факелом или фонарем: Ф-р-р – подвижной тьмой заметалась по пещере слепая и перепуганная туча.
Туча-летуча.
Мышь, мышь, кыш. Спишь?
Закопченная страхом и беспамятством дощечка – кого ты ждешь? До времени – до какого?
Пожалуйста, не ищите живого среди мертвых.