Гоша, Проша и жидовская морда
Звезда в окне и на груди – звезда,
И не поймешь, которая ясней,
Гудят всю ночь, прощаясь, поезда,
А я прощаюсь с памятью моей.
Александр Галич
Фамилия у Натальи Николаевны смешная – Кякшто.
- Как что? – поддразнивали мы ее между собой, когда она проходила между рядами парт и грассируя повторяла по несколько раз последнюю фразу, как на школьном диктанте, хотя никто из студентов ничего не записывал. «Советская литература» – предмет непопулярный. Более того, определение в названии предмета бросало смущенную тень на преподавателя – «Советская» - фу! – потряхивал молодой диссидентский озноб. И тенью вставала советская школа, старательно забытая в сводчатых коридорах Герцовника, возвращаться не хотелось. Разве что в последнюю, вечернюю – ее вспоминал с благодарностью.
Через две недели после первого урока я пришел с загипсованной от стопы до паха ногой, на костылях и в юнговском тельнике – прям герой русско-японской кампании. Директор сказала:
- А иди-ка ты лучше домой, снимешь гипс – возвращайся.
И мне хотелось вернуться туда, где первый урок был незабываемым, как раз литература.
За партами взрослые дядьки, беременные старшеклассницы, раскрашенные девицы из кордебалета Мюзик-холла, работяги, администраторы театров – всем нужна корочка об окончании школы. А за учительским столом – невысокий в огромных очках седой Игорь Адамацкий – «русский поэт, прозаик, кинодраматург, публицист», как ныне пишет о нем Википедия, тогда я этого не знал. Он ко всем обращался на вы, говорил всерьез и без пафоса о чем-то очень важном – Чехов, Платонов, Шаламов. Я впервые почувствовал себя взрослым за школьной партой. А после урока спросил:
- Игорь Алексеевич, как вы здесь оказались, это же «вечерка», отстой!
Он улыбнулся вопросу новичка:
- Знаете, Распятого спросили «Тебе больно?», и Распятый ответил: «А тебе?»
Я непременно решил, прийти на следующий урок. Но в тот же вечер махнул коньяку и на последнюю треху ловя ночную тачку, не заметил, что иду по проезжей части, а рванувший из-за поворота жигуль не заметил меня.
Вдруг лечу, вдруг мордой в асфальт и оглушающая тишина, только взвизгнули трусливо и захлебнулись тормоза. Наверное, я умер – пришла здравая мысль. А если умер, то не смогу поднять голову и увидеть тормозные огни на жопе жигуленка в семи метрах от себя, и встать не смогу, подойти к трясущемуся водиле и с залитой кровью рожей абсолютно спокойно сказать: «Вот треха, довези до Комендани». Нарочно не глядя на номера, выйти из машины, разбудить мать, - «Ну вот, догулялся, избили!» Через четверть часа «скорая» в дежурную «пьяную травму», потому что ждать утра, когда знакомый генерал из ВМА определит в хорошие руки по своим связям, мать побоялась. Пьяный хирург не попадал иглой в вену взять кровь, рентген трахал медсестру на свинцовом защитном коврике, шатающийся медбрат в одиночку толкал каталку, с которой свесилась моя сотрясенная голова, ловко прошибая ею створки оцинкованных тамбурных дверей, из приемного покоя в густозаселенную палату на третьем этаже – советская литература, без откровений.
Рассвет – огромный тампон срывает с переносицы лохматая рука врача-кавказца:
- Ну вот, как на собаке! Башка перестанет кружиться – и на выписку.
Завтрак – проигранная в «города» сопалатнику Вальке овсянка. Валька – вор, из своих тридцати девяти шестнадцать отшатал по тюрьмам, поэтому городов он знает больше, да и овсянки мне не жаль такому красавцу – весь в татуировках, как контурная карта СССР, остроумец и обаяха:
- Сестричка, пароход! – кричит он, зазывая малютку с судном, и когда та распахивает его одеяло, чтоб облегчить нужду, то багровеет до корней мгновенно повлажневших волос – Валька встречает девку во всеоружии.
Его сосед – тоже сиделец, с политическим стажем, – восьмидесятилетний дедок – минус двадцать пять, подаренных Сталину. Его навещает тихая старушка, ныкая в буханку ржаного малек «Столичной». Дедок сгребает выбитое на жалость у сопалатников снотворное, роняет в пасть пригоршню таблеток и, в один глоток ахнув малек, закуривает вонючую «Астру».
Тихий час прерван пожаром – под дедком вонюче дымится матрас – докурился! Валя разворачивается на загипсованную ногу и дает прямой наводкой из естественного брандспойта по источнику возгорания мочевую струю. Тем же макаром пособляет тушению директор винзавода с ушибом мозга, полученного при спасении драгоценного ящика водки, когда тот выпрыгнул на пригорке из мотоциклетной коляски и директор, не раздумывая катапультировался следом. В озере мочи на обугленном матраце блаженно улыбающегося дедка увозят в реанимацию.
Перед ужином меня навещает кларнетист Саша, мы идем на черную лестницу, где волнами разлетаются печальные «сопки Маньчжурии» – любимое Сашкино произведение, а я стучу палкой по ржавому кафелю и сгребаю в горку раздавленных пруссаков, подпевая: «Спите, герои русской земли, отчизны родной сыны».
После ужина слегка прихватывает сердце, стучусь в сестринскую, откуда несется истерический плач:
- Ну что тебе?
- Может быть, валидол? Что-то сердечко болит?
- Досмотрю, тогда приходи!
И она прибавляет громкость телика, ныряя в настоящую жизнь богатых, которые тоже плачут.
При выписке обнаруживается, что на прихрамывающей ноге порваны связки, мне глухо гипсуют здоровую ногу:
- Нам лучше знать, у нас же снимок!
Выхожу из гипсовой, падаю. Возвращают, переворачивают снимок:
- Ах да!
Ломают гипс на здоровой ноге, кладут на больную, и вот я в коридоре вечерней школы собираюсь на урок литературы.
- Иди домой, не беспокойся, экзамены ты сдашь – поможем!
Но прежде, чем уйти еще на месяц скучать по настоящим людям, коих почти не встречал в предыдущих четырех школах, я стукнул костылем в литературную дверь и вошел в класс. Адамацкий, протирая салфеткой очки, не прервал фразы:
- Как я устал повторять бесконечно все то же и то же,
Падать и вновь на своя возвращаться круги.
Я не умею молиться, прости меня, Господи Боже,
Я не умею молиться, прости меня и помоги... – я сразу же узнал начальные строки поэмы Галича «Кадиш», а, может быть не эти, а другие:
- Окликнет эхо давним прозвищем,
И ляжет снег покровом пряничным,
Когда я снова стану маленьким,
А мир опять большим и праздничным,
Когда я снова стану облаком,
Когда я снова стану зябликом,
Когда я снова стану маленьким,
И снег опять запахнет яблоком…
- Игорь Алексеевич, простите за опоздание.
Он надел очки и вспомнил меня:
- Ну не пойдете же вы через весь класс на костылях, хотя это, конечно, весьма выразительно – садитесь на мое место! – и отодвинул от учительского стола стул, продолжая:
- Меня снесут с крылечка, сонного,
И я проснусь от скрипа санного,
Когда я снова стану маленьким,
И мир чудес открою заново…
Я шептал за ним знакомые наизусть строки Александра Галича. Моя третья школа, на комендантском аэродроме – возле ментовки. Я, пионер-активист, командир школьного батальона «Зарница», пришел на комсомольское собрание узнать, почему меня уже в третий раз не принимают в комсомол, чем они там таким секретным занимаются. Обсуждался какой-то тугой вопрос о каком-то ученике-разбойнике. Все мялись, хотя понятно было, что их товарищ – преступник, но никто при этом не хотел, чтобы его мнение стало товарищу известно. Я посмотрел на этот молчаливый заговор перепуганных павликов-морозовых и сказал:
- А вот был такой поэт Александр Галич, его выперли из страны, где могли сбить шляпу на улице со словами «предатель» или того хуже «жидовская морда», а он все равно говорил и пел то, что считал верным, честным. Потом в Париже его убили. А вы, ребята – трусы, и в ваш комсомол я не хочу, с приветом!
На этом собрании не было педагогов, только ученики, но на следующий день меня взяла под локоток классная руководительница и отвела в кабинет к директору. Директор была замечательная женщина с армянской фамилией, преподавала литературу. Запомнилось, как однажды на уроке – что-то скучное по Горькому – она поделилась:
- А знаете, почему у меня армянская фамилия, ведь я же не армянка?
Все, плюнув в учебники, уставились на нее:
- Я студенткой шла по Невскому с подругой, а у меня была толстенная коса до попы! И этот темпераментный красивый кавказец подбежал сзади и как первоклашка меня за косу дернул!
Добрая красивая женщина, она без конца таскалась в детскую комнату милиции, потому что в школе было полно гопников и регулярно совершались преступления, и она кого могла, спасала от тюрьмы. А мне наедине она сказала строго:
- Чье вражеское имя ты произнес на комсомольском собрании?
- А кто на меня стукнул, Анжелика Иосифовна?
- Ты на мой вопрос ответь! Мне еще политических диверсантов здесь не хватало!
- Ну, Галич…
- Этот белогвардейский прихвостень?
- Вы еще скажите «жидовская морда»…
Но Анжелика Иосифовна нее стала говорить «жидовская морда», а вызвала отца, который, впрочем, в школу не пошел.
Через несколько лет, я уже учился в Герцовнике, а Галича вовсю публиковали, мы случайно встретились на остановке. Она была в черном платке, похудевшая, осунувшаяся:
- Знаешь, я мысленно все прошу у тебя прощения…
- О чем вы?
- О серости! Как я могла не знать, кто такой Галич! А еще литературу преподавала!
- Да бросьте вы, подумаешь, я тоже дурак был, метал бисер, где ни попадя.
- Как твои дела, ты, помнится, хотел на журналистику?
- Не срослось.
- Почему?
- Видели фильм «ЧП районного масштаба»?
- Да, про знамя…
- Ну вот, то же самое. Десятый класс, перед ноябрьскими, как всегда, генеральная уборка школы, иду на помойку мусор выносить, а из бачка торчит…
- Неужто, знамя?
- Именно, причем дружинное – бархатное, с золотым шитьем, портретом вождя и кистями, тоже золотыми.
- Ты, конечно, его вытащил?
- Угу, и понес, куда следует, к историчке, а она парторг школы: «Не знаю, что с этим делать», к классной, к директору школы… никому оно оказалось не нужно.
- И?
- И я написал в газете «Смена» заметку.
- Письмо в газету?
- Нет, учился тогда на малом факультете журналистики, к концу года мы должны были сдать по заметке. Я написал про знамя. Без конкретики, без указания школы, просто определил проблему.
- Какую?
- Что делать с недавними реликвиями? Знамена прошлых войн хранятся в музеях, а с этими – что?
- И?
- И заметка была опубликована. Только главный редактор под ней приписал: «Алексей Злобин, школа № 53» – и случился скандал. Телевидение приезжало, меня одноклассники до автобуса провожали, потому что за углом стерегли ребята из других классов, науськанные училками на предателя. И тогда мама моя пришла в школу к директору и учинила скандал: «Я забираю сына, вы потворствуете травле!» Та побледнела: «Что вы, что вы, мы лояльны, он непременно сдаст выпускные экзамены!» «Не верю!» - сказала мама, и перевела меня в вечернюю школу.
- Как тебя там приняли?
- Волшебно! Сказал, что поступаю в театралку в Москву, и директор лично провела по всем педагогам, чтобы в один день сдать экзамены, а сочинение уже было написано. Другое дело, что в Москве я провалился и, чтобы закосить армию, поступил в Герцовник на филфак.
- Так мы теперь коллеги?
- В некотором роде, Анжелика Иосифовна, коллеги.
- Что ж, удачи!
Советская литература.
Восторг! Как я сдавал ее в Кульке за Романа Мамонова, дирижера-морячка.
- Алексей, вы что – с похмелья?
- С чего вы взяли, Михаил Яковлевич?
Михаил Яковлевич вел семинар по соврязу – соврал сразу, не соврал ни разу – это такая алгебра для филологов, пытка бесконечными уравнениями, интегралами, тренировка воли торжеством бессмыслицы. Семинары, видимо в расчете на непосещаемость шли первой парой в 9:30 утра. Я уже более года здоровался с Михаилом Яковлевичем в курилке филфака не ранее полудня:
- Хоть на зачет зайдете, Алексей?
- Непременно, Михаил Яковлевич.
И тут я приперся на первую пару, он сразу заподозрил неладное:
- Не спали, поди, всю ночь, кутили где-нибудь неподалеку?
- Обижаете, специально проснулся.
- Ну, это подвиг. Дорогие коллеги, - Михаил Яковлевич обвел ироничным взором горстку подвижников, - ко мне обратился один молодой человек с просьбой сдать за него литературу в Кульке, простите, Институте Культуры. Из петрозаводской мореходки Роман, - Михаил Яковлевич достал из кармана шпаргалку, - да, Роман Мамонов переводится на дирижерский факультет и необходимо получить достойные баллы по общеобразовательным дисциплинам. Обещал заплатить тридцать шесть рублей. Кто-нибудь желает заработать за час месячную стипендию?
- А сами почему не хотите, - полюбопытствовала Жанна Тельман, глубоко расстроенная, что никак не сможет выступить в роли Романа Мамонова.
- Видите ли, Жанна, - Михаил Яковлевич учтиво прокашлялся, - я в некотором смысле староват, мало похож на студента петрозаводской мореходки и, главное, меня хорошо знают в узких кругах – зачем смущать коллег, настаивая, что известный им Дымарский вовсе не Дымарский, а Мамонов. К тому же я навряд ли смогу соответствовать ожидаемому уровню…
Я представил, как уважаемый доцент замешивает в коктейль из Пушкина-Достоевского-Островского рангоуты-шпангоуты-швартовы, поплевывая на стол экзаменатора и почесывая саднящую от курева и морского ветра грудь. Хорошо бы, конечно, стать на часок Романом Мамоновым. Особенно после разгрузки коровьих туш в рефрижераторных ангарах Балтийского вокзала, где мы с еще тремя филологами провели минувшую ночь. Прав наблюдательный Дымарский: видок у меня помятый, от тельника несет потом и дохлятиной. Я застегнул молнию на кофте под горло, скрыв несвежий полосатый треугольник юнговского наследства.
- А что, Алексей, может быть, попробуете?
- Почему я-то, Михаил Яковлевич? Есть же более надежные варианты.
Я оглядел аудиторию – три более надежных варианта храпели мордами в стол после ночи в коровьих ангарах.
- Потому что, Алексей, у вас есть одно отвратительное свойство – вы от экзаменатора без тройки не уйдете, душу вытянете, а добьетесь своего.
- А сколько лет этому Мамонову?
Михаил Яковлевич взглянул в шпаргалку:
- Запоминайте легенду: Мамонов Роман Владимирович, двадцать шесть лет, женат, двое детей.
Девицы, коих в наших училкиных пенатах подавляющее большинство, прыснули со смеху – как я, восемнадцатилетний птенец-филолог, безус и безбород, буду являть из себя семейного морского волка преклонного по нашим тогдашним понятиям возраста.
В тот же день на Марсовом поле будущий дирижер и бывший моряк Роман Мамонов всучил мне зачетку с расплывчатой фоткой на тыльной стороне корочки. Я вгляделся в снимок – ничего общего, благо ободок печати слегка размазался по глянцу фотки – сойдет. Я двинулся по Миллионной к зданию Кулька, а мой подопечный остался покуривать на скамье под сиренью.
По семейной легенде дом на Миллионной, позже Халтурина и снова Миллионной, под номером семь, этот роскошный сосед Мраморного дворца Ринальди, принадлежал до революции нашим предкам. Хозяева с красивыми дворянскими фамилиями сбежали в первые дни октябрьского переворота, оставив в бельэтаже дальнюю родственницу, квартиру быстро превратили в коммуналку – на огромной турецкой плите, где прежде готовила на весь дом прислуга, теперь сообща, с коммунным восторгом новая элита варила щи, дальнюю родственницу зажали в угловую комнатуху, там она пережила блокаду, потом тихо отошла ко Господу, до конца дней сохранив тайну своего происхождения, после чего погнали и гегемонскую элиту, а дом присоседили к корпусам Кулька: «Алло, прачечная? - Херачечная! Институт Культуры, мля!» - ходил по Ленинграду и перебрался в Петербург бородатый анекдот, весьма точно характеризующий уровень, а главное характер данного учреждения.
Я вошел в дом-дворец, как мантру бормоча щекочущее слово «реституция», за которой, если таковая вдруг случится, начнется в России повальная вендетта. Вошел с двойным ощущением инкогнито – как тень забытых предков, а ныне Роман Мамонов из Петрозаводской мореходки.
Кафедра русской-советской литературы располагалась в верхнем этаже с маленькими мансардными окнами. Время согласовано заранее, меня ждали: доцент в костюме-тройке с отглаженным бордовым галстуком и золотых очках, и его коллега – молодая приятная дама, белокурая с васильковыми глазами, в изящно облегающей кремовой водолазке и брючках.
- А, Мамонов? Роман Владимирович?
- Он самый.
- Присаживайтесь…
Луч 220 ват сверкнул от золотой оправы по зрачкам, и я слегка не увидел стул. Доцент двинул по столешнице листок с огромным списком имен и названий:
- Ну, что из этого списка вы читали в вашем Петрозаводске?
Наверное, все же, ленинградцев неспроста называют снобами. Я пробежал глазами список, задумчиво размышляя, как сходу не выдать в себе филолога-второкурсника.
- Кое-что читал, возможно, даже многое, у нас в Петрозаводске и библиотека есть…
- Ну, надо же, библиотека! И часто вы в нее захаживаете? По какому автору хотели бы отвечать?
- Да вы сами назначьте.
- Хорошо, из школьной программы – «Мертвые души» – читали?
- Угу.
- Вот и отлично, тогда один вопрос: кто такой зять Межуев?
- Чей зять?
- Вот вы и потрудитесь мне разъяснить, - доцент самодовольно улыбнулся молодой коллеге.
- Может быть мы, как-то по содержанию, по структуре поэмы поговорим, идейно, так сказать, тематический анализ – нет?
Кажется, я его выбесил:
- Анализы знаете, где сдавать будете, господин моряк!
- Херачечная, - бормотнул я про себя.
- Что?
- Зять Межуев – это тот, с кем Ноздрев едет с ярмарки и встречает Чичикова.
- Как же вы это вспомнили? – слегка присевшим тоном спросил доцент.
- А я не вспоминал, а вычислил, очень просто: кого из персонажей поэмы я не помню по имени? Манилов, Коробочка, Селифан, Ноздрев… всех помню. И кого бы я попросил назвать, если бы хотел завалить студента на экзамене? Вот этот и есть – зять Межуев.
За очками в золотой оправе взревели алмазные сверла, лиловость отглаженного галстука бросилась по шее к лицу:
- Четыре, молодой человек! Идите к Антонине Власьевне – сдавайте советскую литературу!
Белокурая Антонина приветливо застучала коготками по столу, ожидая расправы над обнаглевшим провинциалом, чья материальная оболочка сейчас курила на Марсовом поле, но я не спешил сдаваться:
- Секундочку, - чуть плеснул я в раскаленные доцентовы сверла, - а почему четыре?
- Пятерки я не ставлю даже своим лучшим студентам! Это принцип – ответ должен быть выдающимся, чтобы я поставил пять!
- Простите, сердечно, но я не ваши принципы пришел сюда подтверждать, более того, пожалуйста – задайте выдающийся вопрос, и я постараюсь дать соответствующий ответ, или, если позволите, я задам свой вопрос?
Он хотел было возопить, но, кажется, тут же охрип наглухо:
- Да вы что себе позволяете! - еще багровей просипел он.
- Ну, не ахти какой вопрос, задаю свой…
Этому безотказному болевому приемчику научил меня Лев Лурье на абитуре в Герцовник, куда пошел я летним днем, провалившись на конкурсе в московскую театралку. Актерский курс в ГИТИСе набирала знаменитая артистка, а старшим педагогом у нее был Владимир Наумович Левертов, к которому и стремились все, более или менее осознанно поступавшие на обучение этой сомнительной профессии. Пройдя три обычных тура и дополнительный тур этюдов, я дошел до конкурса. Накануне назначена итоговая консультация с Владимиром Наумовичем:
- Алексей, у вас довольно щекотливое положение.
- Я не боюсь щекотки, Владимир Наумович.
- Дело в том, что вы типажно неоднозначны.
- То есть?
- Ну представьте, встает перед комиссией какой-нибудь пустоватый и циничный красавчик, но у него внешность Ромео, или житомирский увалень с внятными чертами Фамусова, или неврастеничный Треплев, который в реальной жизни здоров как бык. Но каждый мастер курса, набирая студентов, мысленно представляет их в какой-нибудь классической пьесе.
- И в какой же пьесе и кем вы представляете меня?
- Честно? Ни в какой. Но вам нужно поступать. Знаете, как Галич поступил к Станиславскому?
- Как?
- Уже после первого курса он встретил на улице Леонидова, тот был их педагогом, Александр Аркадьевич расхвастался о будущих ролях, а Леонид Миронович показал ему журнал поступления, где против фамилии Галич значилось: «ЭТОГО принять обязательно! Актера не выйдет, но что-нибудь получится!"
- Лестное сравнение.
- Поэтому я вам рекомендую начинать с вашей песни – во-первых, это авторское и сразу вас личностно раскрывает, во-вторых, гитара в руках… всегда хорошо, когда руки чем-то заняты – начинайте с песни.
Ну, я и начал. Зовут на конкурс нашу десятку, подбегаю к кому-то из абитуры во дворе:
- Друг, выручи, дай гитару!
- Да пожалуйста!
И только на третьем куплете, захлебываясь волнением, я вдруг обнаружил, что комиссия сидит с хмурыми лицами неспроста – гитара-то семиструнная!
«Осенняя, простудная, печальная пора,
Гитара семиструнная, ни пуха, ни пера!»
Но я не Галич, и на семиструнке играть не умел. В ушах шумело, я не слышал аккомпанемента – это провал!
Провалился я на старый питерский диванчик, где, пялясь в потолок, валялся неделю, пока в комнату не вошла мама:
- Лёша, ты в армию по осени собрался? Или сейчас же встанешь и пойдешь поступать в институт!
- В какой институт, мама?
- В любой, лишь бы бронь дали, хоть в педагогический, там сплошь девицы прыщавые, тебя возьмут для разнообразия.
В тот редкий год на филфак Герцовника сдавали только русский-литературу и историю. Насчет первого я не сомневался, спасибо Адамацкому, а вот историю с моей дохлой четверкой в вечерней школе?
Я уже сходил к одному репетитору, косматому алкашу:
- Знаешь, отчего вымерли мамонты?
- Ледник?
- Ничего подобного! Мамонт не стадное животное, они жили особями, а места каждому для выпаса нужно много. Соответственно, ближайшая мамонтиха далеко. И тут, о горе, начитавшись Дарвина, обезьяны стали людьми и затеяли стаями охотиться на мамонтов. Идет мамонт весной к мамонтихе, а ее уже съели, идет к другой – пуста поляна. Так они, не размножившись, и вымерли поодиночке.
Косматый историк махнул стакан и захрапел. Урок окончен. А дней до экзамена – три.
И тут чаяния матери поддержал отец:
- Вот тебе десятка, Лёша, иди к Лурье, он как раз готовит абитуриентов.
К Лурье так к Лурье. Я не знал, что это знаменитый историк и педагог, герой нескольких папиных телепередач.
За столом в гостиной десяток умных мальчиков-девочек строчат что-то о ВОВ в толстые тетрадки, вокруг, попыхивая папироской, прохаживается наставник:
- Здравствуйте, юноша, вы от кого?
Хотелось сказать «от мамонта»:
- От Евгения Павловича Злобина.
- Когда экзамен?
- Через два дня.
- Рановато вы спохватились. Скажите, а когда Россия стала империей?
Я потрещал мозгами: ну, для империи нужен правитель, ведущий большую войну за расширение территорий или выход к морю…
- Наверное, после Северной войны, когда шведов разбили.
- Похвально, а в каком году?
Мозги трещат, толку нет:
- Не знаю.
- В 1721-м, - хором грянули мальчики-девочки.
- Пойдемте, молодой человек, на кухню.
Я подумал, это чтоб не при них десятку брать.
- Денег не возьму – безнадежно! - Лурье вытащил из груды кастрюль ковшик с обгорелой деревянной ручкой. – Лучше я вам хороший кофе сварю!
Высыпал из пакета темный пахучий порошок, залил водой из крана, поставил на газ:
- Слушайте внимательно.
- Что?
- Рецепт. Берете пособие для поступающих в вузы, за три часа по диагонали пролистываете эти шестьсот бессмысленных страниц, идете в отупении на прогулку в парк на часок-другой. Потом открываете книгу с другого конца – там только исторические даты с событиями, зубрите их полтора остающихся дня, до автоматизма!
- Я пошел?
- Подождите, это не все. Главное – безотказный болевой приемчик на самом экзамене. Они, скорее всего, будут валить – это их страсть, потому что никто толком истории не знает, здесь ее по большому счету просто не было – сплошная политинформация. И вызубренные даты в этом случае будут большим подспорьем. А дальше – врать, отчаянно нести любую чушь, например: Семилетняя война, осада Кольберга – 1761 год. Первым на побережье высадился уланский полк под командованием Алексея Злобина, миновав редуты, они прорвали оборону Лурье и рассредоточились по флешам. В этот момент начался сильный ливень, и прусские обозы с провиантом застряли. В осажденной крепости начался голод. Вестовой Тютькин, сменив трех скакунов, один из которых был подарен ему Румянцевым, вручил Злобину императорский приказ: «Идти на приступ!» В это время, артиллерийский взвод под руководством Лурье, но это уже совсем другой Лурье, не тот, что был на флешах, начал забрасывать осаждающих бомбами… Ну и далее, в таком духе, пока не остановят, либо вы сами не придете к эффектному финалу – это первая часть приема.
- А вторая?
- А вторая как раз и делает прием болевым. Вам ставят четверку. Потому что у них протеже, который должен получить пять и обойти вас…
- И?
- И тогда вы, невинно, но очень конкретно спрашиваете: «Простите, а чего я не сказал?» Вот увидите, как эти неучи обуглятся от вашего вопроса.
Забродила и запенилась черная масса в ковшике, но от кофе я отказался.
Через два дня мне попытались поставить тройку. Но выбитая четверка оказалась вполне проходным баллом.
Доцент Межуев так и не задал мне выдающегося вопроса, а на мой прямой встречный в решительном нокауте поставил «отл» в графе «Русская литература» и, взирая с надеждой на белокурую Антонину Власьевну, отправил меня за соседний стол сдавать советскую.
Антонина Власьевна улыбнулась с кровожадной нежностью и мурлыкнула:
- Роман Владимирович, если вас не затруднит, назовите самое значительное русское произведение последнего времени.
- А последнего – это какого?
- Ну, скажем, лет тридцати.
Широко стелет, и что такое «значительное» в ее понимании?
- Ну, допустим, «Москва-Петушки» Венечки Ерофеева.
- Вы, я вижу, по поэмам большой специалист – «Мертвые души», «Москва-Петушки». Нет, молодой человек, самое значительное произведение последнего времени – «Прощание с Матерой» Валентина Распутина.
- Это почему же?
- В нем в полной мере выражена русская идея.
На меня пахнуло приветливым душком газеты «День», и я порадовался про себя, что не назвал Гроссмана или Горенштейна. Белокурая Антонина кротко смотрела на меня васильковыми глазами, отчего где-то в кишках проворачивались вилы. Минувшей зимой у Гостиного двора, где собираются патриоты, я встретил такую же белокуро-васильковую, она стояла с картонкой, на которой фломастером было написано: «Да здравствует великая русская поэзия: Пушкин, Лермонтов, Блок, Ахматова, Гумилев, Есенин!»
- У вас еще есть место, добавьте Мандельштама.
- Что вы, - сказала белокуро-васильковая, - он же еврей!
- Пушкин – негр, Лермонтов – шотландец, Блок – немец, Ахматова – татарка, Гумилев – грузин, Есенин, разве что, беспримесный…
И тут белокуро-васильковая как зашипит:
- Ах ты, жидовская морда!!!
Антонина Власьевна вздохнула:
- Ну, а «Котлован» Платонова вы хоть читали?
- Конечно.
- Как он начинается?
- Ну, задумчивого героя увольняют с завода, и он нанимается рыть котлован…
- «В день тридцатилетия личной жизни Вощеву дали расчет с небольшого механического завода, где он добывал средства для своего существования. В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда. Вощев взял на квартире вещи в мешок и вышел наружу, чтобы на воздухе лучше понять свое будущее»… Да, прекрасные строки, не могли бы продолжить?
- В смысле?
- Наизусть – что там дальше?
- А хотите, Антонина Власьевна, я вам из «Москвы-Петушков» наизусть с любого места, или из «Окопов Сталинграда» - как раз недавно на поступлении читал…
- На каком поступлении?
- В мореходку петрозаводскую. Вот только «Котлован» выучить не успел.
- Ну что ж, придется поставить вам тройку. Общий балл, как я понимаю, - она сокрушенно-доверчиво взглянула на Межуева, - будет положительным. Четверка же вас устроит?
- Вполне.
Роман Мамонов на скамье под сиренью позеленел от курева:
- Что, раскусили?
- Четверка тебя устроит?
- Конечно!
- Тогда пойдем пропивать гонорар, я угощаю!
Советская литература.
Наталья Николаевна Кякшто идет по рядам и повторяет концы фраз, будто это диктант. И мне невдомек, что через год я попрошу ее быть моим научным руководителем по диплому.
- Алеша, завалена по горрло, приезжайте ко мне домой, обсудим прравки.
- Диктуйте адрес, Наталья Николаевна, записываю.
Орел-решка! – крутясь, взлетела на пари брошенная монетка в зачуханном тамбуре гремящего плацкарта Москва-Питер. Мы оба пьяны и взволнованны – наконец-то пора решать. Самарину выпала поэма, мне – пьеса.
93 год, романтичный, как Гюго. Отстрелялась по Белому дому московская реваншистская осень. Вышел предзимний номер журнала «Театр» с объемным материалом о Венедикте Ерофееве – фотографии, воспоминания друзей, в том числе друга-однокашника-гиганта Владимира Муравьева, о котором кто-то там же написал: «Если хотите знать живое мнение Чаадаева о чем угодно – спросите Муравьева». Вот бы нам с Самариным поспрашивать Досточтимого Мура
, которому посвящена «Вальпургиева ночь», о ее авторе, его друге, Венечке. Но Мур на альпийских высотах, укутавшись в мыслищи и уже не пьет, то есть ни с кем не встречается, ибо летом, как донесла разведка, перенес инсульт.
Сижу в Герцовнике на семинаре по «Медному всаднику», его ведет Евгений Алексеевич Костюхин, еще на первом курсе он читал нам русский фольклор, теперь читает Пушкина, а я листаю под партой свежий номер «Театра».
- Что это у вас, Алексей?
Неловко.
- Простите, Евгений Алексеевич, мне диплом по Ерофееву предстоит писать, а тут большой материал.
- Позвольте?
Костюхин берет журнал, листает:
- О, Вадик Тихонов… какой хороший портрет Венечки, Володя Муравьев, Оля Седакова… - улыбается, узнавая своих, вспоминая юность.
- Вы с ними знакомы, что ли?
- Первое издание «Москвы-Петушков» было распечатано на машинке в четырех копиях. Помните, у Галича: «"Эрика" берет четыре копии – этого достаточно». Так вот, четвертая копия с автографом автора – у меня. Мы с Венечкой в общежитии МГУ спали на соседних койках.
- Ниче себе, мы с Самариным уже три года роем носом материал о Венечке, а тут на тебе – соседняя койка!
Понятное дело, «Медного всадника» в тот день уже никто не вспоминал, вечером мы гостили у Костюхина, листали четвертый экземпляр, читали письма Венечки, смотрели фотографии их тех, молодых, талантливых, прекрасных. Костюхин позвонил в Москву и договорился о нашей встрече с Муравьевым.
Заснеженная Москва, Воротниковский переулок. Водку нельзя, поэтому с пирожками – звоним в дверь. Тишина. Звоним – никого. Досадно, с вечера же договорились. Уходим, скрежещет замок, открывается дверь, на пороге, скрестив-руки-ладони-в-подмышки – Чаадаев наших дней.
- Здравствуйте, Владимир Сергеевич, мы от Евгения Алексеевича.
- От Жени… - какой высокий безветренный голос, кошачье мяу, растянутое во фразу. – Ну проходите, тапочки вот.
Мы поднялись и потонули в благоухающем облаке дорогого парфюма. Гладко выбрит – неужели к нашей встрече?
- Прошу в кабинет, присаживайтесь на диван.
А сам сел в кресло к столу, напротив окна, ярящего зимним солнцем – темное пятно, тень, силуэт альпийца.
- Ну?
- Владимир Сергеевич, спасибо за уделенное время…
- Ну?
- Мы хотели бы задать несколько вопросов о литературных аллюзиях…
- Ну?
Что-то его «ну» как-то не в тему…
- Ну – мы выпьем же за знакомство?
Мы с Самариным глянули на часы – рановато пить, вспомнили про пирожки – выложили.
- У нас с собой нет, простите, Владимир Сергеевич, но мы мигом…
- Без суеты, молодые люди, дальше балкона идти не придется, - хлопает донышком о стол рюмка, - и заодно, там в трехлитровой банке моченые яблочки, - хлопает вторая, - а пирожки заберите с собой на обратную дорогу, - три сверкающих хрустальных близняшки готовы к бою.
Самарин двинул на балкон, а я в минуту предвкушения рассматриваю книги. Поперек кабинета восьмиэтажный стеллаж – вся большая и малая библиотека поэзии от пола до потолка. На торце стеллажа фотография Венечки, прекрасный снимок, я никогда его прежде не видел:
- Ну, это Венечка с философом Зиновьевым.
- А где, простите, философ Зиновьев?
- А я его, простите, не люблю и оторвал.
Венечка смотрит со снимка смеющимися глазами, будто радуясь ироничному мяуканью когда-то старшего товарища, досточтимого Мура.
Вот с этих глаз, смеющихся и нежных, все когда-то и началось для меня, с ночного телеэфира в августе 88-го года, когда впервые в «Пятом колесе» показали сюжет о Венедикте Ерофееве. Он возлежал на диване, кулак под голову, и отвечал на вопросы, приставив к горлу японскую машинку, превращающую хрип вырезанной гортани в едва различимые слова, а глаза с нежной грустью смеялись – невероятный, невозможный контраст гибельной красоты, сразу захватывающей, сразу влюблявшей. Хриплая машинка медленно цедила остроумнейшую речь, свободную и юродски парадоксальную, родную какой-то раз навсегда ухваченной истине – я ощущал себя стайкой вислоухих бандерлогов перед смертельно раненным, но непобедимым Каа. А финал сюжета добил окончательно – дали фрагмент авторской записи «Москвы-Петушков» незадолго до роковой/раковой операции. Глубокий обволакивающий баритон редкого тембра, будто обращенный в себя, читал строки, которые угнездились сразу, наизусть: «О, тщета! О, эфемерность! О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа – время от рассвета до открытия магазинов! Сколько лишних седин оно вплело во всех нас, в бездомных и тоскующих шатенов». Этот голос, не оставляя, звучал во мне довольно долго, как когда-то чуть манерный баритон Галича. Я тут же раскопал самиздатскую поэму и, наверное, тогда, еще до поступления в Герцовник, стал филологом. «Москва-Петушки» - мой взрослый букварь. Чтобы внять всему там написанному, искупаться во всех цитатах, аллюзиях, реминисценциях, я прочел все, что прочел за эти четыре года, будто пролистывая четыре копии одного и того же заколдованного текста. И поэма кончалась шилом в горло, и хриплая японская машинка подсказывала – автор со смеющимися и нежными глазами не шутил.
Самарин разлил, мы взяли по моченому райскому яблочку и немедленно выпили, запрокинув головы как пианисты, жмурясь от слепящего солнца и силуэта напротив.
- Поминаете, поминаете, а мне налить забыли, - вдруг проурчала хриплая машинка.
Я чуть не поперхнулся выпитым и посмотрел на Муравьева: Владимир Сергеевич прижимал пальцы к горлу и кряхтел венечкиным мертвым голосом несущийся из вечности упрек:
- Забыли налить, пожадничали, фу…
Разговора на литературные темы не состоялось, Чаадаев высказался в полной мере по интересующему нас предмету. Дохрустели яблоки, допили водку, пустышку унесли с собой. По дороге к вокзалу, закусили супчиком в столовке на Петровке, куда еле пробрались через ментовское оцепление – очередной митинг. За просторным окном столовки пошел крупный сумеречный снег в болтающихся на ветру фонарях. В ночном тамбуре, крутясь, взлетела брошенная на пари монетка – Самарину выпала поэма, мне – пьеса,
«Вальпургиева ночь или Шаги Командора».
Поставить в театре можно все, любой материал, даже телефонную книгу – шутил Мейерхольд. Возможно. Например, если темой спектакля будет:
«У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса,
У тебя телефонов моих номера,
Я еще не хочу умирать!»
Такой спектакль я вполне мог представить. А вот венечкины «Москва-Петушки» или «Вальпургиеву ночь» – не мог. Как ни парадоксально, именно в силу того, что оба текста предельно театральны – это мистерии, представления, завернутые в литературную форму. Мы, читая, будто смотрим спектакль. «Все говорят: Кремль, Кремль» - зачин «Москвы-Петушков» мгновенно отсылает к началу пушкинского «Моцарта и Сальери», а пьеса о психушке разом адресует к двум мифам, двум драмам – «Фаусту» и «Каменному гостю». Однако на театре они не воспроизводятся, при попытке постановки происходит дурное удвоение. Театр в театре возможен, но спектакль в спектакле – нет. Знаменитая сцена мышеловки в «Гамлете» – спектакль, разыгрываемый в «реальности» шекспировского сюжета. Но тексты Ерофеева – уже играемый спектакль, они не требуют постановки – это взгляд автора, который увидел/выразил реальность, как театральное действо, как я когда-то, сбитый машиной, попал в «пьяную травму» и пережил там тот еще театр, записать который интересно, но сценически воплощать – не стоит.
- Лёшечка, твой отрывок из «Вальпургиевой» не получился, ты ставишь сцену между медсестрой и пациентом, а там Дон Гуан и Донна Анна, но это невозможно играть, - сказал Кирилл Черноземов, посмотрев мою работу в театралке.
Уже два года я параллелю Герцовник с ЛГИТМиКом, два года вынужденно получаю две стипендии, виновата мама:
- Все, мама, я наконец-то поступил на режиссуру!
- Филологию ты не бросишь, выкручивайся, как угодно!
- Как? Обучение в двух вузах запрещено.
- Не мое дело, режиссер должен уметь найти выход в любой ситуации – это твой первый экзамен.
Приемная комиссия ждала аттестата, который лежал в Герцовнике.
Под залог паспорта я взял аттестат на неделю и отнес в ЛГИТМиК.
Меня зачислили.
Под расписку я взял аттестат из ЛГИТМиКа и вернул через два года, защитив в Герцовнике дипломом по Ерофееву.
Кирилл Николаевич Черноземов, мастер сцендвижения и фехтования, подсказал мне главную фишку будущего диплома:
- Молодец, Лёшечка, ты взял хорошую тему – скрещение двух пьес, двух треугольников.
- Треугольников…- задумался я и представил гексограмму, по углам которой распределились герои: Фауст-Маргарита-Мефистофель + Гуан-Анна-Командор, что равно Гуревич-Натали-Мордоворот в пьесе Ерофеева.
Блеск! – как сказала бы людоедка Эллочка. И я задумался еще месяца на три.
А потом увидел репетицию и спектакль Георгия Васильева, где он с Варварой Шабалиной и Ольгой Елисеевой играли «Москву-Петушки», втроем воплощая триипостасного Веничку и всех прочих персонажей поэмы.
Репетировали в школьном классе где-то на Гражданке, раздвинув парты по стенам, без костюмов, реквизита, без музыки. Из троих двое – режиссеры с немалым количеством постановок, все трое – замечательные артисты, мастерски импровизируют в ансамбле – это был джаз на основе венечкиных слов. Режиссер внутри спектакля – недопустимо, как нас учили – нужен сторонний глаз. Но здесь все работало бескомпромиссно и точно. На спектакле добавился какой-то короб – чемодан, вагон электрички, постамент памятника, темный подъезд, пригородная платформа – что угодно. Он без конца модифицировался, как спичечный коробок в детской песочнице. А по планшету сцены разбросаны осенние листья – замечательное решение художника Эмиля Капелюша. Что они делали – разыгрывали сценки, этюды? Нет. Тянули себе воображаемый кабель, поэма-то написана на кабельных работах, так и переходили из эпизода в эпизод. Но у каждого была своя тема, из текста поэмы запросто мог вылиться пронзительный личный монолог или песня или неожиданное отступление: когда актер – мощная личность, такие ходы завораживают. Я увидел настоящий спектакль, абсолютно, как говаривал Венечка, в психически сравнимых величинах равный поэме, я понял – законов и табу для подлинного дарования нет, эти артисты и телефонную книгу могут сыграть, если захотят. Вскоре изумительный ансамбль трагически поредел – Варвара Шабалина и Лёля (Ольга) Елисеева сгорели заживо в питерской квартире, Юра (Георгий) Васильев сделал версию с другими артистами, но сам уже не играл.
После той майской премьеры я был так вдохновлен, что наконец-то прибил себя гвоздями к стулу, приковал наручниками к отцовской печатной машинке, та взяла четыре копии, и бессонная неделя, задымленная двумя блоками папирос, принесла диплом.
До защиты, как водится, оставалось три дня.
- Алеша, завалена по горрло, прриезжайте ко мне домой, обсудим прравки.
- Диктуйте адрес, Наталья Николаевна, записываю.
- Невский двадцать трри, квартира пять, это слева от дома Мерртенса, заходите в салон Бурре, насквозь во дворр, спррава кррыльцо, трретий этаж, такая стррашноватая дверрь… - грассировала Наталья Николаевна, доцент кафедры русской литературы двадцатого века, еще недавно бывшей советской. Адрес со всеми подробностями – будто Бабушка Красной Шапочки назначает свидание Волку.
Дом Мертонса, салон Буре, крыльцо, этаж… массивная стальная дверь с семью замочными скважинами, скобами и навесными засовами для амбарных замков, глазок на удивление один, но Трехглазка могла бы запросто в него пялиться всеми тремя. Кнопка звонка возбудила в задверных недрах корабельную сирену. Я опешил: такая крохотная Наталья Николаевна – за такой дверью!
Заскрежетали засовы, с низким скрипом отворилась дверь, я вошел в мрачный холл, увешанный по стенам кожаными намордниками, поводками и шипастыми строгими ошейниками – о, сейчас меня здесь прикуют, посадят на цепь и скормят собаке Баскервилей.
- У нас был дог Андор – это его амуниция. Проходите в кабинет.
Из холла долгий тусклый коридор вел в кухню, на круглом столе вазочки с вареньем-печеньем, мужчина в очках разливал по чашкам чай.
- Напрраво, пожалуйста.
Открылась застекленная дверь, и я увидел дубовые книжные шкафы до потолка, длинный диван, бюро, зеленую лампу на письменном столе. Настоящий кабинет десятых годов, будто какой-нибудь Мережковский или Набоков только что вышли из-за стола и сейчас вернутся.
Вдруг справа как грррохнет:
- Пррроша хоррроший, пррроша хоррроший, жидовская морррда!
По ветке, в огромной клетке скачет большой зеленый попугай.
- Прроша, нехоррошо, гррубо!
- Хоррроший, хоррроший, жидовская морррда!
- Прростите, Алексей, это пррежнего хозяина питомец.
А в другом углу сидит такой же розовый:
- Это Гоша, она интеллигент, мы ее к Прроше в парру взяли.
Гоша покрутила головой, и, почесывая лапкой за ухом, пропела нежнейше:
- Наа-тааа-шааа, этооо ктооо?
От Гоши и Проши я тут же выпросил в подарок по перышку.
Между книжными шкафами большие фотопортреты с автографами: Булат Окуджава, Давид Самойлов, Галич: «Наташе и Мише с любовью…»
- Вы были знакомы с Галичем?
- Александрр Арркадьевич, когда прриезжал в Ленингррад, останавливался у нас.
Вошел мужчина в очках с толстенными стеклами:
- Наташа, чай готов.
- Знакомьтесь: Алексей – пишет диплом по Еррофееву, Михаил Львович – мой муж. Это он фотогррафировал Булата, Додика, Сашу. Миша прринеси еще фотогррафии и ррукописи.
- Наа-тааа-шааа, этооо ктооо?
- Гоша, это Алексей.
- Жидовская морррда!
- Прроша, как не стыдно!.. Александрр Арркадьевич спал на этом диване…
- Наташа, вот снимки и рукописи.
- Спасибо, Миша. Вот, Алексей, перреписанный набело «Кадиш», а вот черрновики поэмы…
Пробегаю по знакомым строкам:
«И вот в этот-то час, как глухая дрожь,
Проплывает во мгле тоска,
И тогда просыпается Белая Вошь,
Повелительница зэка,
А мы ее звали все – Королева Материка!»
- Это же «Белая вошь» - лагерная поэма!
- Да он дописывал ее здесь, на этом диване, свою стррашную поэму о Колыме.
«Когда сложат из тачек и нар костер,
И волчий забыв раздор,
Станут рядом вохровцы и зэка,
И написают в тот костер.
Сперва за себя, а потом за тех,
Кто пьет теперь Божий морс,
Кого шлепнули влет, кто ушел под лед,
Кто в дохлую землю вмерз,
Кого Колыма от аза до аза
Вгоняла в горячий пот.
О, как они ссали б, закрыв глаза,
Как горлица воду пьет!
А потом пропоет неслышно труба,
И расступится рвань и голь,
И Ее Величество Белая Вошь
Подойдет и войдет в огонь,
И взметнутся в небо тысячи искр,
Но не просто, не как-нибудь –
Навсегда крестом над Млечным Путем
Протянется Вшивый Путь!»
Читаю аккуратный почерк, слышу глуховатый чуть манерный баритон – конечно, я знал эти строки наизусть. Перед каждым исполнением Галич рассказывал, как в Ленинграде заболел, его увезли в Боткинские бараки, где он умирал, и в бреду сочинял поэму, а медсестричка записывала. А потом, когда полегчало, его забрали к себе друзья, и у них дома он эту поэму закончил.
- Значит, на этом диване?
- Да.
- Хоррроший, хорроший, жидовская морррда!
Проша встрепенулся и затянул знакомый мотивчик Соловьева-Седого – «Подмосковные вечера», а Гоша подпевала и пританцовывала.
- Пойдемте, Алексей, чай пить, обсудим ваш диплом.
Смотрели фотографии, говорили больше о знакомых, чьи имена теперь на книжных полках, о семье. Михаил Львович, врач скорой помощи, династийный – родители – профессора, чудом избежали дела врачей и космополитов. Мать 1 декабря 1934 года осматривала в Смольном убитого Кирова. Диплома коснулись вскользь:
- Алёша, рработа кррепкая. Испрравлять ничего не надо. Я бы только для наглядности прросила вас прроиллюстррирровать основную идею. А текст сегодня же отпрравлю вашему оппоненту, тоже, кстати, Александрру Арркадьевичу.
По длинному тусклому коридору я нырнул в темный холл с баскервильским снаряжением, заскрежетали замки, хрипло открылась дверь.
- Наталья Николаевна, утолите любопытство – зачем такие двери?
- Это, Алёша от пррежнего хозяина, пррокуррорра и начальника всех ленингррадских тюррем.
- Ого, впечатляет!
- Он сгинул в трридцать седьмом, а потом сюда въехали рродители Михаила Львовича.
- Получается, Галич написал свою лагерную поэму в логове цербера…
- Получается так.
- Забавно.
Приехав домой, я взял три листка, на каждом проиллюстрировал основную идею диплома и вложил в три оставшиеся у меня копии: два скрещенных треугольника с инициалами персонажей по углам и в центре – глаз автора. Получился аккуратный такой магендовид.
Защита прошла почти мгновенно. Предшествующая мученица сорок минут истерично выносила дипломной комиссии мозг, занудно пересказывая шестьдесят страниц на тему «Суицидальные мотивы в прозе Леонида Андреева», до этого шли подряд Есенин, Маяковский и Фадеев – уважаемый консилиум филологов уже готов был застрелиться. Истеричную барышню увенчали «четверкой» и шумно выдохнули.
Мой черед.
Председатель комиссии, декан факультета обратилась ко мне с мольбой:
- Алексей Евгеньевич, не могли бы вы кратко
изложить содержание вашей работы.
- А сколько вы даете мне времени?
- Ну, скажем, пять минут.
- Хорошо, я уложусь за тридцать девять секунд, а в оставшееся время отвечу на вопросы.
- Прошу!
И комиссия синхронно взглянула на часы, крутя зрачки за секундной стрелкой.
- Драматическая и литературная структура пьесы Венедикта Ерофеева «Вальпургиева ночь или Шаги Командора» выражается скрещением двух фабульных треугольников: Фауст – Маргарита – Мефистофель и Дон Гуан – Донна Анна – Командор. В силовом поле пересечения, как в гексограмме, действие пьесы высекает двойные, тройные и более смыслы, создавая множащийся ассоциативный космос художественного пространства, как два зеркала друг против друга – по горизонтали, как Творец и его творение – по вертикали. Остальной материал работы – примеры. У меня всё.
- Тридцать девять секунд! – констатировала председатель комиссии – Браво!
- Извините, я тоже не задержу вас, - вступил мой оппонент, поправляя на взъерошенной шевелюре лазоревого оттенка кипу.
- Да-да, прошу, Александр Аркадьевич.
Александр Аркадьевич, специалист по обэриутам, вытряхнул из диплома и пустил по рядам листок с магендовидом и завитушками силовых полей:
- Это для наглядности защитной речи.
Листок зашуршал по рукам комиссии.
- От себя же хочу отметить одну особенность данной работы: в ней удивительно эффективным образом применен метод школы Тарановского, как все мы знаем, школы поэтического анализа – к драматургии. Это, мне кажется, научное открытие. Рекомендуемая оценка – отлично с отличием и рекомендация в аспирантуру. У меня все.
Комиссия шумно зааплодировала, а я подумал: «Кто такой, этот Тарановский и в чем его метод? Надо спросить Самарина, он точно знает».
Председатель комиссии подтвердила оценку оппонента. Кобринский тряс руку Натальи Николаевны, а она с легкой хитрецой улыбнулась мне, и я отчетливо услышал за грохотом отодвигаемых стульев и общим гургуром -
- Прррроша хоррроший! Хоррроший! Жидовская моррррда!