Сны о Польше
Курица не птица – Польша не заграница
За месяц до в зарубежном отделе Театралки мы заполнили анкеты. Спустя неделю получили свои первые загранпаспорта с визами. Почему-то помню восторг, когда новенькую красную книжечку сунул в нагрудный карман, жестом этим стирая границы, открывая перспективы. Однокурсники заговорщически переглядывались, в подвальчике на Моховой обмыли щемящую новость – не зря два года мурыжили малопонятную пьесу, впереди два фестиваля – Литва и Польша. В Литве отдыхал в детстве с отцом, но тогда она не была загранкой.
Перед отъездом всем выдали стипендию и суточные, учебные пары каждый провел кто где, я – в том же подвальчике. Поэтому, когда в плацкартном отсеке сокурсники принялись накрывать поляну – я был «уже» трезвый и с верхней боковой полки снисходительно взирал на коллег. Середина девяностых – бандитизм и борьба с ним терроризировали мирное население, и не понятно, кого больше бояться, преступников или…
По вагону идут два дюжих молодца в кожаных куртках, на башках фуражки с кокардами, на ремнях оружие, дубинки, наручники. Перегораживая вид на компашку однокурсников, встают в проходе:
- Так, в чем дело?
Наши замирают, вопрошающе глядя на слуг закона – дело-то очевидное, празднуем отъезд. Желая разрядить обстановку, нежно замечаю с верхней полки:
- Да вы не волнуйтесь, ребята, все будет культурно, как-никак Театральная Академия, а не путяга какая-нибудь.
Наверное, я еще сказал бы что-нибудь вежливое, но не успел: озверевшая рожа верзилы, кулачищи, ухватившие меня за грудки, и вот уже волокут по проходу в тамбур убивать, понять бы, за что! Девушки наши оказались сообразительнее, кто-то бросился охранникам в ноги:
- Да что вы ребята, шуток не понимаете, миленькие, и вообще он у нас придурошный, отпустите!
Отбили. С уходом охраны вагон опустел.
- С днем рождения, Алексей Евгеньевич, - поднял рюмку Лёша Тегленков.
- Лёш, я не понял – за что?
- За «путягу», они же петеушники, или ты думал – членкоры РАН или солисты Маринки?
Так приветливое отечество проводило нас в первый гастрольный вояж. Там встретили тоже смешно: на литовской таможне попросили открыть большие сумки с реквизитом, а пьеса у нас о войне, и в сумках – муляжи ППШ, пулемет «Максим», гранаты и каски со звездами.
В маленьком городке Рокишкис, сыграв спектакль на фестивале самодеятельных областных театров, три дня бухали, а на четвертый я пережил самое сильное в жизни впечатление от искусства – деревянная скульптура местного самоучки. Эта встреча сбила фокус реальности, и уже Кракове я провалился в какое-то дежавю, причем не уверен, что в свое.
Наверное, все же, вернулся. Но, спустя годы, гуляя с собакой по снежной питерской аллее вдруг ни с того, ни с сего – разрыдался. О чем? Какое-то наваждение, шутка воображения. В ту ничем не замечательную минуту я вдруг почувствовал, что у меня есть родина.
И родина эта – Польша.
Но, наверное, не та, что на карте, и, возможно, не с этим именем, и у страны этой нет границ, и загранпаспорт с визой не нужен, она где-то внутри.
Внутри чего?
Кабы знать.
СНЫ О ПОЛЬШЕ
(Эпистолярная сюита)
Б е а т р и с е
Пока твои духи еще блуждают в одуревших волокнах памяти,
пока комната держит тепло свечки и угар лоскутков чайного дерева,
пока не растаял февральский снег, и ночь горюет за окном воем метели,
я пишу наспех обо всем, что так мимолетно.
Константин Вольский
К...!
От нашего лета осталось так мало. Где оно было, когда оно было? Я растерян и память мою уносит неизвестно куда. Здесь, в Кракове, дикий холод, и улицы не похожи на самих себя. Дворники отказываются их подметать, они их не узнают.
В опустевших барах двери настежь, но нет никого, даже барменов. Я хожу один по пустому городу и пью со своим отражением на брудершафт. Собаки шныряют по переулкам в поисках своих теней, а к вечеру возвращаются на вокзал ждать поезда из Варшавы. Они не знают, что все поезда уходят в обратном направлении. Из города одинокого сердца, как от пожара, разбегается все, что дышало когда-то его простором, его теплом. Огонь остывает в иззябших окнах, дни остановились в сумерках никак не наступающего вечера.
Где твой дом я уже не помню. В каких руках осталось мое тепло? Спой для меня на застывшей площади, хотя бы льдом были покрыты слова твоих песен.
Кто-то окликнул:
- Что, маешься, заблудившаяся душа?
- Февралюсь, - отвечаю, не оборачиваясь.
Призраки лебедей поднялись стаей и покинули Вислу. На Вавеле прозвонил колокол о наступившей немоте.
Замелькало безвременье. Небо пожалело снега и земля простыла, обнаженная в своей скорби. Укрой меня, выведи из этого холода, из этого города, из горячечного безумия отравленной и усталой надежды.
А в зеркале на Золотоворотской
какой-то пани пани улыбнется,
не зная, что другого века солнце
слепит ее в открытое окно.
И пани выйдет на балкон, где ветер,
согретый маем, губ ее коснется,
и вдруг тихонько: «Я люблю вас, пани…» –
шепнет она, как это ни смешно.
Предчувствие дразня, она украдкой
на мостовую: «Ну, лови!» – бросает, –
я пробегу по Золотоворотской
и навсегда поймаю тот, – цветок.
А в зеркале уже другая пани,
и на губах ее как ветер сладкий
давнишний мой горячий вечер тает –
грядущего прощанья шепоток.
Остановка в Литве
Литва ли, Русь ли – что гудок, что гусли...
Александр Пушкин
Он взял сапожный нож и кусок дерева.
Так началось поминовение.
Еще свежа была могила брата на небольшом литовском кладбище где-то между Вильнюсом и Каунасом.
Десять лет он вырезал крест и неровные скрижали, выщербленные словами заповедей, руку Творца, свисающую с перекладины высоких ворот, фигуру Богородицы и апостола Иоанна, скорбно застывших у распятия – это был дом для духа и памяти последнего близкого на этой земле. Дом ему – могила, а память – деревянная готика скорбящего сердца.
Молчать – умирать, говорить – хоронить
думалось – ить, получилось – ять
ни сесть – не пить, ни есть – не встать
кому опять плетется нить
пробовал жить, повернулся вспять
соляным столбом в перекресток врос
из семи борозд – ни зерна не взять
по тебе ревет, воет боль моя
боль невольная колокольная
синеглазый сон не идет ко мне
лишь белесый стон тянет по стерне
отзовись кому – только пуст овраг
сыр и зол овраг, лебеда и мрак
не огнем горит горь медвежая –
стонет и саднит рана свежая
помяни меня из земли сырой
ну а я тебя – ледяной корой
из коры срублю лодку белую
да из савана парус сделаю
поплывет весной лодка по ручью
тишиной лесной да в постель ничью
промолчу – умру, скажу – схороню
в небо поутру душу выроню
и пойдет плясать предапрельский свет
а душа – за ним, как собака – вслед.
Памятник был поставлен во дворе, будто рядом со своим жильем – и брату жилье.
Он прослыл сумасшедшим и продолжал вырезать из дерева свой игрушечный мир. Козы, коровы, свиньи, гуси, высокие строгие фигуры святых, у ног которых он бросал хлебные крошки, и птиц всегда здесь было видимо-невидимо.
Глядя на прилетающие стаи, он решил их тоже увековечить. Из шестов соорудил ограду, поставил столы, убрал их разной снедью: яблоки, хлеб, вино – и все заселил птицами. Сотни деревянных ласточек, воробьев, голубей, журавлей, цапель, синиц, удодов и трясогузок расселись на пиру и неслышным гомоном оглушили вселенную безумного мастера. Одни, напившись допьяна, лежали на скамьях и храпели, другие весело свистели или щебетали, философствуя, кто-то орал похабные песни, кто-то крал куски – всем здесь была веселая мировая попойка. А в углах ограды стояли четыре фигуры – особы приближенные – и наблюдали пир: женщина-врач, когда-то лечившая мастера, сестра, брат и он сам – в очках и с сапожным ножом.
Однажды приехал ученый-искусствовед из Британии, взглянул на птичий пир и чуть не захлебнулся от восторга: «Национальный гений!!!» Никто прежде не догадывался, ни местные жители, ни чудак-мастер, ни, уж тем более, его деревянное семейство.
Новообъявленные шедевры аккуратно упаковали, погрузили в товарный вагон и отправили на гастроли являть миру. Полгода деревянная братия стоически переносила кругосветное путешествие. Непривычно было, что все вокруг глазеют, сопят, восхищаются.
Человечество роняло слезы умиления, мастеру вручили премию, выделили пенсион и подарили дорогущий набор для инкрустаций.
Кейс с инструментами он повесил на стену, с премии купил еще три сапожных ножа и принялся вырезать бравый взвод деревянных солдат. Их должно было быть двенадцать. Двенадцать храбрецов в полчеловека ростом.
Уже был почти готов последний, барабанщик. Ему недоставало только палочек, чтобы ударить дробью и повести за собой взвод.
Чтобы поднять взвод в ружье, когда к Мастеру пришла Смерть и увела его к брату, родным и к Господу Богу.
Похороны были скромные, хотя съехались и деятели культуры. Пастор служил mirusiju misios – мессу усопших, жители городка ожидали минуты, когда возложить цветы. А над вырытой могилой в почетном карауле застыли двенадцать деревянных солдат.
Торжественно молчал барабан, неслышно грянул ружейный салют, они отдавали последнюю честь своему маршалу. Его имя – только, пожалуйста, не забудьте – Лёнгинас Щепка.
Из Антанаса Шкемы
(перевод с Литовского)
Родина прошлого
Целую ноги повешенных
выше никак
И обезглавленных губы
ниже они бестелесны
Воспоминания старость торопят
раннюю старость переселенца
Когда дым отечества слаще
тот – над трубой крематория
родное мое пепелище
развеянное по ветру
Война в гражданской одежде
Ночь, приходящая в штатском
скукой безликих вампиров
прервавших полет взлетевших
петлей
укоротивших поднявших головы
бритвой
распахнувших объятья к побегу
невозвращенцам
Туда, где без воздуха старится вечность
грустная вечность воспоминаний
Белосток – Варшава
Они спросили: «Ты поляк?»
И он сказал: «Поляк».
Они спросили: «Как же так?»
И он сказал: «Вот так».
Александр Галич
Утром по радио объявили, что будет тепло, и Шада-Бажишковский надел сандалии на босу ногу. А за окном шел снег. Но Шада не усомнился в правдивости радиовещания. Всегда гражданин своего отечества, польский еврей, учившийся в России режиссуре, – он не мог поступить иначе.
К тому же в последнее время редко выходил из дома и не заметил, что в Белостоке наступила осень. Ночные репетиции, утренние, вечерние, – где между ними был сон, где нет – Шада не помнил. Он знал только, что сегодня идет не на репетицию и совсем даже не в театр, а на автовокзал встречать гостей из Петербурга, гастролеров: профессора режиссуры, своего Мастера, и новых, еще незнакомых ему студентов-режиссеров.
Это были мы, и нам было очень плохо. Нас укачало в дороге, нас чуть не задушил выхлопными газами дальнобойщик на таможне:
- Чтоб не забывали о газовых камерах, – мрачно пошутил Мастер.
Все с похмелья, ночь не спали, и застывший на белостокском причале автобус, выдавил на тротуар унылое иззябшее месиво. Друг на друга смотрели с неохотой.
Устало ропща, перетащили поклажу в здание автовокзала. И лишь перешагнули порог, как стали жертвами зрелища унылого и тошнотворного. На противоположной стене висел огромный иллюминированный щит с надписью «Sex-shop» и под ним девять цыганок кормили чумазых детей грудью, а те надсадно орали, и мамаши беспощадно трясли их, покрывая свирепой бранью. Скорбь, неведомая дотоле, наполнила души.
И тут появился Шада. Еще не здороваясь, он на ходу достал из кармана коричневой кожанки бутылку с чем-то зеленым, стопку одноразовых стаканов, откупорил зубами пробку и, раздав стаканы, быстро налил:
- Пейте!
Мы выпили. Туман поредел, над вокзальной площадью взошло теплое солнце.
- С приездом!
Он, улыбаясь, подождал минуту, пока улягутся наши тревоги, и с нежным пониманием воззвал:
- А теперь – в буфет.
Серебряный перстень стукнул в стекло запертой двери, Шада обворожительно улыбнулся хмурому служащему, двери отворились и на мраморных столешницах возникли: горячий кофе, яичница с ветчиной и бутерброды с сыром.
А у перрона вежливо поджидал поезд Белосток-Варшава.
Когда Варшава подняла восстание, наши танки стояли на другом берегу Вислы. Поляки были уверены, что мы поддержим. Несколько дней Варшава горела, расстреляны тысячи горожан. Русские вошли в город полностью взорванный и сожженный дотла. Все, что мы видим, восстановлено по старым фотографиям.
Как бессильное слово ты теряешься где-то,
Белым облаком снова вижу польское гетто.
Горя вечным исходом бесконечной пустыней
Тяжелей с каждым годом – в нашей памяти синей.
Жгучий оклик Тувима держит память, шершава:«Черной лестницей дыма ты уходишь, Варшава»
Идем по центральной улице, отстроенной заново, нарядной, пестрой. Почти на каждом доме мемориальная доска: «Здесь в дни восстания было расстреляно …. человек» – горит лампада, и лежат цветы. Шада дрожит, курит одну за другой дешевые сигареты. Шлепают по лужам сандали на босу ногу. Он увлеченно рассказывает о новостях искусства, время от времени обращая наше внимание на памятники архитектуры.
- Костел Святого Креста. В этой стене замуровано сердце Шопена. Его привезли из Франции. Польша тогда принадлежала России, восстание Костюшко жестоко подавлено, начались преследования, и Шопен уехал во Францию, где прожил девятнадцать лет. А умер в тридцать девять. Завещал похоронить свое сердце в Варшаве.
Выразительная композиция справа от алтаря: вороха сухих листьев, три кленовых креста, огражденные узкими слегами, и подпись: «Memento mori» – помни о смерти. А солнце кокетничает: то прячется, то улыбается на мгновение сквозь витражи костела в высоких стрельчатых окнах.
Звучит тихая музыка. Но нависший над входом медно-ледяной горой старинный орган молчит. Его водворили на прежнее место после освобождения Польши, но голос так и не вернулся.
Через полчаса в подвале, за длинным тесовым столом, сгрудившись, как апостолы на тайной вечере, с горячими керамическими кружками в руках, мы маленькими глотками пьем медовуху. Пряный и пьяный дух корицы, гвоздики и спирта навевает что-то давнее, забытое, родное. Будто припоминаешь: такой же стол, свет, льющийся сверху из окон, горячий напиток, тепло соседства – это картина, которую где-то видел, давний сон, и время приостанавливается.
В детстве отец играл со мной в такую игру: проходя по знакомым улицам и дворам, остановись, закрой глаза и представь, что находишься в незнакомом месте: все, что видишь, – видишь впервые. Я открывал глаза и впрямь замечал множество интересных деталей. И про все, что я видел, отец рассказывал какие-нибудь истории. Например, штаны, по непонятной причине висящие на дереве, оказывались военным флагом обезьяньего царства. А обезьяны, соответственно, прячутся где-то рядом и подглядывают за нами. Мне было любопытно смотреть вокруг.
От соседнего столика подходит старик в дрожащих на носу очках.
- Вы русские?
- Да.
- Откуда, из какого города?
Он волнуется, говорит почти без акцента и мнет в руках серую плюшевую кепку.
- Из Ленинграда.
- Нет! Нужно говорить: из Санкт-Петербурга! Сейчас – Санкт-Петербург.
Он нервничает, слегка заикаясь, продолжает:
- Я там… у меня там… жена и мать. На Смоленском кладбище.
- Вы поляк?
- Да, конечно, поляк. Поляк. Послушайте, вот возьмите, пожалуйста, двести злотых: выпейте за нас, за Варшаву, за Петербург. Не откажите. Мне это очень… нужно.
Он кладет на стол две сотенные бумажки, надевает кепку, идет к выходу. В кафе заходят два парня в униформе с мотками веревок на плече, ряды золотых пуговиц сверкают на сером сукне мундиров. Старик возвращается.
- Это трубочисты, девушки, загадывайте желание и подержитесь за их пуговицы, пусть у вас родятся счастливые дети. Поклон Ленинграду.
Он ушел. А мы смотрим на две сотенные бумажки, и нам неловко. О чем пить на эти деньги? И не решаемся убрать их со стола. Тогда Шада заказывает еще медовухи – на всех, и произносит:
- Хочу выпить за этого старика короткий тост в пять слов. Когда-то их прокричала Польша, призывая русских и украинцев к общему восстанию, потом в Испании они стали девизом интербригад, а в августе шестьдесят восьмого, в дни оккупации Праги, на Красную площадь вышли семеро с транспарантом, на нем были эти слова, так вот: «За вашу и нашу свободу!»
Мы выпили.
Ближе к вечеру разбрелись кучками по Варшаве. В десяти минутах от центра город кажется нежилым – темные окна, прохожих нет, пустая тишина. Вообще, впечатление от всего искусственное, невсамамделешное. Не город, а декорация.
Вывеска книжной лавки, три ступени вниз, в подвальчике море роскошных альбомов живописи: Ван Гог, Ренуар, Брейгель – у нас их днем с огнем не сыщешь. Их берут с полки, смотрят, покупают, уносят. Каждый раз, когда открывается дверь, звенит колокольчик. Незаметно приютилась одна книга, затертая и потрепанная. Лежит на полке, судя по всему, очень давно. Но ее тоже берут, подробно и долго рассматривают, потом ставят на место. Никто не покупает.
Я тоже взял и полчаса медленно листал страницу за страницей.
«Помнишь, как шел ошалелый паяц
перед шеренгой на апельплац?!
Тум-балалайка, шпиль-балалайка –
В газовой камере мертвые впляс…
… Плач и рыдание, и вопль великий: Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет».
Стихи Галича и библейский плач слились с серой, жесткой горечью стыда и мертвым душащим комком отчаяния подступают к горлу. Вернув книгу на полку, выхожу из лавки. Колокольчик за спиной – «динь-дон». А перед глазами кошмарная хроника – фотоматериалы Варшавского гетто периода оккупации.
Один снимок особенно запомнился: четверо мужчин стоят перед ворохом соломы. Трое смотрят на этот ворох, один – в объектив. Никакого напряжения, случайно так стоят, будто скучают. У всех полосатые штаны заключенных, а верх свой: пиджак, свитер, куртка. Этот снимок сделан в Бухенвальде за мгновение до расстрельного залпа. В сумерки, со вспышкой.
От гетто, как и от той Варшавы ничего не осталось.
Варшавское гетто, осенний день, на паровозе – тень от ветра, как детские шапочки, набекрень – крыши, потрескавшиеся за лето.
Прости мне, чужая земля
чужую вину разоренья;
прости мне, не взятому в плен,
не мнущему мякиш соленый,
чтоб раненой птице скормить,
прости – по дорогам чужим
рассеянный вопль перелетный,
изломанный плуг с бороной,
разбитые всуе скрижали,
все матери, что не рожали,
земле отдаваясь больной,
прости, оскопленная Польша,
пустыня в немилом краю,
и слово, не слышное больше
в оставленном Богом раю.
Тогда возникло словечко «загипсованные» - расстреливаемым на руинах гетто или на улицах заливали гипсом рты, чтобы не было слышно криков.
Почему ты о Польше,
нет других, что ли, больше?
Есть, и в этом все дело,
где-то осиротело
смерть гуляет облавой
над пустою Варшавой,
крик не слышит ответа
и теряется где-то,
где в кошмаре ютилось
обреченное гетто,
эхом этой пустыни –
бессловесье Катыни.
Нет других, что ли, больше,
кому горше, чем Польше?
Я не знаю, но больше
нет меня и той Польши.
На платформе прощаемся с Шадой. Он возвращается в Белосток, мы уезжаем в Краков. Два поезда через перрон глядят друг на друга. В руках у Шады коробка с ботинками – успел купить, гуляя из пивной в пивную.
- Шада, надень ботинки, замерз совсем!
- Приеду домой, надену.
Объявляют отправление. На прощание Шада рассказывает две легенды о Кракове. Потом они вспомнятся.
До свидания, Варшава.
Дом пана Кшиштофа
Было так. Вокзал дремал в промежутке между ночными и утренними поездами. На перроне стояла сухая холодная ночь. А привокзальную площадь заливало теплым дождем бабьего лета. Нас почему-то никто не встретил, и в огромном абсолютно пустом холле мы табором сидим на вещах.
Идеально ровного тона канареечные стены, будто только что побеленный потолок с хрустальной люстрой. Люстра резко отражается в полировке серого мраморного пола. В углу – пределом бессмыслицы – огромная банка-автомат «Coca-Cola», и на стене – четыре зеленых ноля электронных часов. Причем, в них что-то моргает, в этих часах, но время все равно не меняется.
Дурная стерильность, приемная абортария, даже с туфель мигом исчезает пыль. И воздух кажется разреженным. Выхожу на перрон с желанием вдохнуть густой настой дизельно-мазутных благовоний – запах всех вокзалов мира, ускользающий островок родины, узнаваемый сразу и обнимающий душу земным здешним теплом.
Холод утра, озноб непробудный,
драгоценный мираж бытия,
запах дегтя, фонарь изумрудный –
привокзальная юность моя.
Уплывающий в сумерках талых,
от разлук заржавевший ковчег,
сонный стрелочник в ботах усталых
по перрону бредет на ночлег.
И стучат дальним эхом колеса,
и от холода руки дрожат,
и в отливе рассвета белесом
чьи-то тени на рельсах лежат.
Возвращаюсь в холл, и вместе со мной, след в след – зыбкое отражение в мраморном полу. Электронные часы зеленым свечением кажут какое-то немыслимое ломаное время. Гриб хрустальной люстры, тонкой ногой зацепив белое дно, слегка раскачивается вместе с небольшим островком из вещей и людей, заблудившихся в море обратного времени. Мне кажется, что все это уже было когда-то. Вот через десять минут придет машина за вещами, и мы побредем в дом неподалеку от вокзала, где будем коротать время до открытия гостиницы. Они встанут, возьмут сумки. Я выйду первым, вокзальная дверь откроется с пронзительно-знакомым всхлипом. Теплый дождь будет сыпать на вокзальную площадь, а я заплачу. О чем? Сам пока не знаю.
В детстве меня преследовал навязчивый кошмар. Казалось, что, выглянув в окно, я увижу там себя: в курточке нараспашку и в шапке с помпоном. Сейчас этот страх, вернее, страх воспоминания об этом страхе, как дурной сон, снившийся уже не раз, вернулся ко мне. Только я не боюсь, а жду этой встречи с отчаянным любопытством. Я просыпаюсь в собственном сне и выхожу на площадь города. Три души сразу оживают во мне и через сеть дождя глядят на огромное дерево посреди площади. Одна душа плачет, другая пугливо наспех фиксирует происходящее, а третья – безразлична, – она знает об этой встрече, помнит. Дежавю.
Все вы знакомы и памятны мне –
улицы города, впавшего в сон:
гондола-месяц скользит по волне,
ветром несом.
Чьи здесь могилы и памяти чтут,
ночь потревожена окликом чьим,
осень, ты длишься минутой минут,
что ж, помолчим.
В дни карнавала сквозь белую мглу,
знаю, ты мне померещишься вдруг, –
сердце мое, нанизав на иглу, –
давний испуг.
Здравствуй! Пора узнавать и пора
девочку-смерть выпускать на жнивье,
город умрет, не дождавшись утра,
город мой – имя мое.
Идем сумеречным городом, его зовут Краков. Краков, Краков – повторяю про себя. В горстке однокашников я незаметен и одинок. Никто не окликает, всё суетится где-то рядом, будто за стеклянной завесой, голоса долетают глухо, как сквозь воду. Иду впереди, немного торопясь и не требуя ничьей подсказки – знаю дорогу. Каждый переулок, каждый дом говорит мне: «здравствуй!» Сейчас за поворотом будет булочная, а еще впереди – костел с круглым романским куполом, висящим во мраке, как огромный колпак над головой спящего города. Так и есть. Но там, куда мы идем, – я не помню, что там. Нет, помню – деревянная лестница и черная дверь. Что-то мешает, надо открыть эту дверь.
Ступени скрипят. Прикосновение к перилам, будто рукопожатие. Вот эта дверь. И табличка с гравировкой: «Пан Кшиштоф – профессор».
Все уже разулись, прошли в большую полутемную гостиную.
В углу – камин, на каминной полке портрет шляхтича с саблей и медалями, на стенах – модернистские эстампы начала века. Компания возбужденно галдит, как и полагается восторженным благодарным гостям. Место во главе стола свободно. Правильно – так и должно быть. Кто-то обернулся:
- Тебе налить?
Я не отвечаю, он наливает – граненая рюмка с вензелем, знакомая.
Долгий без скатерти стол. Из дальней двери, что ведет в кухню, веет теплом и жареными пирожками – женское царство дома.
Профессор пьет, не закусывая, и говорит по-французски. Русского он не знает или делает вид, что не знает. Польского не знаем мы, но одна из девиц учила в университете французский. С профессором-романистом она скоро находит общий язык и болтает, забывая переводить. Стая гостей упархивает курить на балкон. Мы остаемся вдвоем с хозяином.
Кшиштоф ест пирожок и не смотрит на меня, будто кроме него в комнате вообще никого нет. Но тут из кухни медленно и лениво появляется огромный полуслепой пойнтер. Ну здравствуй, пес! Слепая слюнявая морда, как Одиссей на Итаке был встречен – кем? Почти околевшим от старости псом, забытым на гноище возле конюшни. Он пережил все положенные собачьи годы, но, видимо, верность сильнее смерти. Пойнтер подходит ко мне и ложится в ногах. Огромная голова с красными невидящими глазами и отвисшей пастью утыкается в мою щиколотку.
Зверь человек и зверь собака
идут на запах, друг у друга
заимствуя то сон, то страх –
четверолапый сон тревожный
и одинокий страх двуногий.
Мы вжились в муку пребыванья,
с ней слившись обоюдной болью
рожденья, ищем грудь ее
слепыми крошечными ртами,
и пьем, сгрудившись у сосков
холодное больное молоко.
Мы прячемся в ее покровы,
спим, ткнувшись в мякоть живота,
и ждем до времени – пока
нас не окликнет темный, властный,
привычкой не согретый мир.
И умираем, оглянувшись –
зверь человек и зверь собака.
Кшиштов удивлен поведением пса, улыбнувшись, протягивает мне пирожок. А не встать ли в служебную стойку – такой снисходительной надменностью припахивает его жест – польский гонор, куда денешься. Сую пирожок псу, но тот даже не принюхался. Кшиштоф наливает, выпиваем. Компания возвращается с перекура. Сильно нагруженный водкой хозяин везет первую партию в гостиницу.
С кухни выходит хозяйка, занимает место мужа. По-русски она не понимает и не трудится делать вид, что заинтересована зевотной утренней беседой вежливых гостей. Пьет кофе, похрустывает пирожком, что-то разглядывая глубоко в себе. Пес, задремав, убирает морду, выпуская меня из-за стола.
Стараясь не разбудить дедушку-пойнтера, иду к балкону. В кухне на плите что-то бормочет кофейник, сердито заливая конфорку. Над ним поварешка в холодных каплях кофейного пара. Дверь на балкон открыта. Светает.
Вдалеке над крышами домов к восходящему солнцу тянутся шпили костелов. Двор покрыт кленовыми листьями. Балкон завален кучей бесценной рухляди, которую никто никогда не выбросит: детские санки, старые ломаные стулья, стопки полинялых журналов, соломенная кукла в выцветшем платье. Ее серое личико безглазо улыбается приклеенным бумажным ртом. Сажаю куклу на колченогий табурет, возвращаюсь.
Кофейник все ворчит. В гостиной уснули, только хозяйка медленно попивает свой кофе. Пес распластался возле кресла.
- У Вас там кофе на плите, пани.
Она идет в кухню, вернувшись, ставит передо мной дымящуюся чашку. И мы говорим.
На каком языке шел медленный подробный разговор обо всем на свете – не помню, но мы прекрасно понимали друг друга. Пес внимательно слушал. Потом Кшиштоф отвез меня в гостиницу, я уезжал последним. В наступившем утре Краков оставался все тем же городом моего сна, моего детства.
Только в машине понял, до какой степени устал. Бывает такая усталость, которую перестаешь чувствовать. Усталость входящего в дом после долгой дороги, усталость объятий, преодолевших разлуку, усталость одиночества, обретшего, наконец, покой. Тело просит горячего душа, чашки чая и постели. Я отдернул занавеску – за окном осенний в рассветных лучах холм Костюшко.
И мне снится холм Костюшко за гостиничным окном. И что я стою на нем, поляк-офицер, вернувшийся на родину ненадолго. И что зовут меня Константин Вольский. И что вскоре я буду одним из тысяч, расстрелянных чекистами в Катынском лесу. А кругом ярое буйство польской осени, и в кармане моей шинели тетрадь, где написано по-польски Kolysanka – колыбельная песня.
Матка Боска, Матка Боска,
все мы слеплены из воска,
Матка Боска, Матка Боска,
и одной свечой горим тебе из тьмы,
спит Варшава, Гданьск и Краков,
Бог хранит своих поляков,
на полях средь шумных злаков
теплым ветром по ночам гуляем мы.
А ветер носит имена
на все века и времена –
и колосится поле искрами имен,
а беспокойная весна
горит без памяти и сна
парадным маршем золотых погон.
Снова лето, ваше лето
в пестрых радугах одето,
это верная примета, –
август много жарких свадеб соберет,
а под Смоленском в той Катыни
мы остались молодыми,
на ветвях кровавый иней,
и в земле чужой нерастопимый лед.
Над черной ямою в ночи
стоят шеренгой палачи,
конвой лопатами стучит,
а в небесах –
полонским флагом звездный дым
над нашим жребием земным
и Матка Боска в утренних слезах.
В тени Марьяцкого костела
Улыбаясь вечернему солнцу, идем в центр города, в Краковский Университет. На факультете славистики нас поджидают девушки-русистки, для которых мы – речевая практика, а они – наше нежное сопроводительное пособие по Кракову.
Их столько же, каждой твари по паре, но всяк невольно, как козел в огороде – мягкая прививка запада советской душе, внезапный до головокружения ассортимент. И мы теряемся – как они все хороши! Или это только эффект пересечения границы, когда глаза невольно раскрываются и все становится прекрасно видимым, и оттого кажется прекрасным. И я сразу же вспоминаю горькую участь Андрия Тарасовича, убитого папой из ружья за привязанность к белокурой полячке, и драму Гриши Отрепьева, поверженного у фонтана теми же прелестями. Во мне на генном уровне хрипит миф, и я готов отдаться любому, пусть гибельному, приключению.
Пан профессор русской филологии смахивает на Ивана Андреевича Крылова – полненький, среднего роста, в седых баках и с пышной шевелюрой; а будь повыше, походил бы на Ивана Сергеевича Тургенева. Он представляет нам своих воспитанниц, мы представляемся в ответ и в воздушном настроении удвоенной толпой высыпаем из стен Университета – в ближайший кабачок со странным названием «Старый самоубийца». Версию происхождения этого названия за кружкой пива «Zywiec» я записываю беглым экспромтом со слов белокурой Дороты.
В кумаре вечерние гости
бранятся и плачут без злости,
от лампы пятно на полу,
две шлюхи кемарят в углу,
за стойкой бармен суетится,
гарсоны успели напиться
и по-королевски, без слов,
гребут медяки со столов.
С порезом от уха до уха,
и голос надтреснутый глухо
хрипит, пожилой господин
заходит в пивную один,
приветствуя каждого лично
поклоном, к столу он привычно
проходит, снимая пальто –
его здесь не знает никто:
сиреневый фрак и манишка,
пожалуй, шикарные слишком,
на желтой цепочке – брегет,
в янтарной оправе лорнет.
- Пожалуйста, портера с джином!
И перед собой положил он
банкноту, что были в ходу
еще в двадцать пятом году.
Гарсон поглядел, не мигая –
кредитка была дорогая,
любой антиквар за нее
с любовницы снял бы белье.
- Пожалуйста, портера с джином!
И в общем смятенье пружинном
скользнул патефонной иглой
беды подголосок, и злой
приметой казалось молчанье
судьбы у него за плечами,
и ветер в открытую дверь
уже не врывался теперь,
но лампа качалась, звенело
на стойке стекло, то и дело
грозя опрокинуться вниз,
и месяц в окошке повис.
- Пожалуйста, портера с джином!
Гарсон, столбняком недвижным
сраженный навылет, тайком
бармену кивнул и потом
с улыбкой сиамского брата
взял деньги и сгинул куда-то,
а бармен поставил на стол
две пинты и тоже ушел.
В кумаре вечерние гости
бранятся и плачут без злости,
от лампы – пятно на полу,
и шлюхи кемарят в углу,
за дверью в проулке горбатом
брат-месяц с оборвышем-братом
сквозь лужу ведет диалог,
сияньем ссудив под залог.
Апрельская сырость – не милость,
промозглою мглой опустилась
на город в фонарных плевках,
на нищенку в драных чулках,
на серую крышу костела,
на старый погост и на школу,
на мост, под которым река
беспамятна и глубока,
но в ней отражается четко
окно за стальною решеткой,
где в белых рубашках они
сидят этой ночью одни.
Однажды весною прошедшей
какой-то старик сумасшедший
зарезался здесь над рекой –
бог знает, кто был он такой.
Переулки от кабачка «Старого самоубийцы» трижды налево – и мы в лоне центральной площади у подножия Марьяцкого костела. Уже почти стемнело, и на фоне сумеречного неба он громадной птицей нависает над нами. Под куполом высокой башни тревожным глазом светит одинокое окошко.
Костел носит имя Марии Магдалины, его строили два брата, и по загадочной иронии их разделила смертельная ревность. Может быть, образ возлюбленной Христа обжег страстные души. А может быть – исторический парафраз мифа о Каине и Авеле. Ведь все повторяется. Все происходит всегда.
Воздвигнув основание и стены, братья принялись за башни. Тут уже каждый строил свою башню сам. Младший работал быстрее. В городе поговаривали, что по ночам слышен стук топоров и тяжелое громыхание поднимаемых на башню камней. Никто, однако, не замечал ночных строителей, но каждое утро башня прибавляла в росте, и по всему видать обещала быть красавицей. Старший брат стал хмур, разогнал своих мастеров и остановил работу. Однажды ночью он взошел на башню брата и застал его спящим на краю стены. Тот даже не успел проснуться, мощеная площадь гулко откликнулась в глухой темноте, и все было кончено. На следующее утро работа старшего заспорилась. Он выстроил башню почти вдвое выше, а башню брата оставил, как есть, наскоро соорудив купол. Две темные башни предстали небу, одна короткая, другая длинная. Но в закатном солнце всегда кажется, что длинная – лишь тень короткой башни. Как Каин, остался вечной тенью Авеля, так и не поняв Божьего Промысла.
Я оглянулся: на площади людно, шумно, из открытых кафе гремит музыка, растворяясь в общем возбужденном вечернем движении. Вдоль галереи Гостиного двора бежит карета, запряженная парой черных коней, их головы украшены султанами, стучат копыта о мостовую. И вдруг – откуда-то с неба звук трубы. Показалось? Ищу глазами, откуда труба, и вижу: одинокое окно высокой башни открыто, и в свете его темнеет фигура трубача. Внезапно на высокой и пронзительной ноте мелодия обрывается.
Семь веков назад холодной дождливой ночью к стенам Кракова подошли хазары. Тележные колеса густо смазаны, на морды лошадей надеты мешки, оружие зачехлено – все в полнейшей тишине. Город спал. Не спал только трубач на башне. Увидев кочевников, он затрубил тревогу. Проснулись стражники на крепостной стене, проснулись горожане и взяли в руки оружие, проснулись петухи и до солнца заголосили рассвет, ударили в набат колокола костелов – в каждом сердце звучала побудка трубы, в каждом камне мостовой звенела горячая медь. Врага прогнали. С высокой башни Марьяцкого костела вынесли убитого трубача. Хазарская стрела оборвала мелодию, прошив его горло насквозь. Рука сжимала еще горячую медную трубу, мундштук ее был залит кровью. Он играл до тех пор, пока не захлебнулась труба. Единственный, кто погиб от хазарского набега.
Кровь, напоившая душу трубы, течет уже семь веков. От отца к сыну, из поколения в поколение переходит торжественное родовое право: каждый час в верхнее окно башни Марьяцкого костела возвещать, что над Краковом мир.
Когда трубач над Краковом встает –
то семь веков стотысячным органом
гудят в ответ: и осень ураганом
на площадь листья красные несет.
И спящие в костелах короли,
епископы и граждане Полони
дают обет Царю на горнем троне
не оставлять родные алтари.
Так, что ни час, трубач поет, и мы –
на площади сгрудившиеся дети,
не замечаем, как огонь столетий
алтарным светом восстает из тьмы.
Сразу после войны в Краков прибыла большая тюркская делегация. Поляки встречали гостей широко. После посещения галерей и музеев, конференций на тему вечной дружбы двух непримиримых миров – тюркского востока и славянского запада – гостей поволокли в ресторацию и потчевали ночь напролет отборной кухней и национальной музыкой. Под утро, когда истощилось и то и другое, когда все польки и мазурки, а также романсы на стихи Мицкевича и проникновенные рулады Фредерика Шопена были сыграны, хозяева, что называется «на посошок», решили побаловать гостей редкостью. С башни спустился трубач и впервые сыграл свою мелодию до конца. Разомлевшие было гости, вдруг напряглись, притихли, и когда мелодия стихла, кто-то взвыл: «Этого не может быть, это чудо».
- Чудо, чудо – закивала степная интеллигенция.
Как выяснилось из взволнованного монолога ученого мужа, хазарам после того набега сильно не везло, и вскоре они вообще повымерли, исчезли. Но осталось предание о родовом проклятии, лежащем на всей Великой степи: до тех пор, пока хазары не услышат воскресшую трубу Кракова, бессмысленно пролитая кровь будет взыскиваться из рода в род и не даст тюркам покоя. И теперь эта встреча произошла. Тюрки уехали невменяемые от счастья.
Открылись ворота костела, в глубине у алтаря на мгновение мелькнула скорбная троица: Господь на кресте, Богородица и юноша Иоанн, застывшие у ног Распятого. И через длинный неф долетели слова: «Жено, се сын Твой, Иоанне – се, матерь твоя…» И тогда зазвучал орган, выливаясь на площадь теплом вечерней службы. И скорбь растворилась в этом тепле.
Марьяцкий костел окунулся в легенды и стал невидим, лишь напоследок зацепил длинной башней небольшое облачко и стряхнул на меня пару капель, чтоб я опомнился.
Дорота
Хватаю за руку студентку-полячку:
- Бормочи!
- Бормочи? Что это значит?
Странно, но экспансивное рукопожатие ее нисколько не удивляет. Видимо мое полусумасшедшее возбуждение либо выглядит гармонично на этой волшебной площади, либо вежливо воспринято как проявление национального темперамента.
- Что бормотать?
- Все. Рассказывай все про все вокруг. Вот Доминиканский костел, вот – Флорентийские ворота, вот небо, вот земля, облетающие деревья; люди, лица которых я видел прежде; рассказывай все, на что смотрят твои тихие католические глаза. Только говори по-польски, а я буду слушать и молчать. Буду молчать на твоем языке, спать в твоих снах, и пусть в моем горле пшикают и кшикают все фонетические трудности полонской речи.
В завершение пламенного монолога, я обнаруживаю, что девушка исчезла. Всегда так: ты вспыхиваешь, они сразу гаснут.
С противоположной стороны улицы подмигивает вывеска, напоминая, что мол «In vino veritas!» и пора выпить. Я спускаюсь в бар, позвякивая злотыми. Она сидит в дальнем углу за столиком перед двумя чашками кофе и вдумчиво смотрит на дверь. Подсаживаюсь с выражением случайности, то есть будто вижу ее впервые, задаю неожиданный сногсшибательный вопрос:
- Вы говорите по-польски?
- Да, меня зовут Дорота.
Я пугаюсь, что если теперь от неловкости случайно сделаю ей предложение, то она не откажется.
- Будем знакомы, - Алексей. Кстати, Дорота, чтоб вы чего не подумали, расскажу анекдот. У меня на курсе есть закадычный враг-не-разлей-вода, тоже Лёша. Как только мы ни изощрялись в насмешках друг над другом. Мне казалось, что от его манерности шел легкий душок подворотни, я же раздражал его снобизмом и высокомерной снисходительностью. Но за глаза мы всегда предельно корректны. А другой наш однокурсник, фамилия которого как вывертень, одинаково читается с начала и с конца, однажды положил руку на девицу, которая в некотором смысле меня волновала. Она проявила малодушие тем более досадное, что была абсолютно безразлична Вывертню. Моя надежда на стремительный парад-амур рухнула. Он, подлец, конечно, бросил ее, не успев даже толком разглядеть. А спустя неделю встречает меня на улице и приглашает выпить. Я послал его ко всем чертям. Вывертень обиделся, но искренне не понял, в чем дело. И Лёша, как-то выпив за его счет две-три стопки, загнул такой психологический парадокс: «Понимаешь, дружок (дальше следовало два-три не имеющих отношения к делу ругательства) тебе, чтобы познакомиться с женщиной, необходимо переспать с ней, а Злобину достаточно выпить чашку кофе. И заметь – эффект тот же». Вывертень, конечно, ничего не понял. Я тоже не до конца согласен, но формулировка лестная. Дорогая Дорота, вы вне опасности.
Сознаюсь, я, конечно, рассчитывал на потрясение, но Дорота смотрит, не мигая и вопрошающе. И ласково. Но смотреть ласково – это, судя по всему, ее природное свойство. Вряд ли я тому причиной. Чего она хочет – пояснения или перевода? О горе, я оказался столь пылок и скор, что она ничего не поняла. А тот же Лёша говорил мне: «Злобин, с девушками болтай поменьше и не умничай». Это крах – решаю я и одним глотком выпиваю свой кофе.
Но Дорота по-прежнему невозмутима и, кажется, ждет продолжения. Забыв мучительное волнение, растворяюсь в ее взгляде, и хочу только одного – слушать ее. Ведь совершенно неважно, что говорит человек, если он нам интересен. Голос, глаза, руки – все это намного важнее для понимания главного – тайного движения души. Кажется, я немножко влюбился, заколдовался. И мне хочется быть заколдованным дальше или разгадать, в чем это колдовство.
Мы выходим из кафе. Вечер бросает под ноги разноцветные листья. Я прошу говорить ее только по-польски. Забавно – причиной встречи для нее была речевая практика. Много ли она сказала русских слов в тот вечер? Уже к ночи мы встречаем нашу компанию и с трудом узнаем знакомые лица.
- До видзеня, Дорота.
- До свидания, Алексей.
Рукопожатия ни к чему не обязывают, свободные от намеков и недосказанности.
Назавтра предстояло играть спектакль.
Прошло два года. Что было после, помню не очень хорошо, да и не важно.
Спектакль мы сыграли сносно и, разумеется, напились. Помню, Лёша, мой враг-не-разлей-вода поднес наутро стакан горячего вина с сахаром.
- Ты хочешь меня убить, Лёша?
- Увы, Лёша, это не так-то просто, пей – будешь счастлив.
И я был счастлив. В игрушечном магазине на последние десять злотых купил подарок сыну – смешную крокодилиху, она ловила своего дитеныша-крокодила, прицепленного на пружине. Игрушка, позже выяснилось, китайская.
Вечером на Вавеле, в королевском замке, подержались за натертый до блеска колокольный язык и загадали желание, наверное, одно на всех – вернуться. А при желании этом каждый, наверное, подумал что-то свое.
За крепкий глоток падуанского рома,
за снежные шапочки спелой рябины,
за скалы в раскатах осеннего грома,
за все голоса, что я слышу поныне –
прощаться? Прощать, осязая до боли
ладони… к груди прикасаться в тревоге…
и ночь обжигать бормотаньем: «Доколе»
и с первым лучом умирать на пороге?!
Когда еще прыгнет кузнечик до солнца,
а солнце согреет усталое сердце…
ах, как будет житься, ах, как будет петься,
о, наша печаль никогда не вернется.
И за неподвижную твердь выкликая
какого-то ангела, птицу слепую,
так до смерти нужно, не ведая рая,
придумать его на потеху людскую.
А потом эта девушка отвела меня на берег Вислы. К изумлению, ведь была уже поздняя осень, я увидел стаю лебедей. И вдалеке на холме замок Вавель, скрадываемый влажными сумерками.
Дорота достала яблоко.
- Разломай.
Я быстро сжевал свою половину, а она свою бросила в Вислу. Тут же белая стая набросилась и склевала остатки яблока. Мне стало неловко за свое обжорство.
- Я не знал, что лебеди едят яблоки.
- А я думала, что мужчины с некоторых пор стали осторожнее – приятного аппетита.
Я закрыл глаза. От усталости и разнообразия впечатлений рябило, – казалось, шел крупный снег, перепутавший небо и землю. Чья-то рука грела мою ладонь, а в глубине сознания звучал голос. Чей – не знаю.
Я открыл глаза. Снег валит хлопьями – в Петербурге уже давно зима. С тяжелой сумкой на плече тащусь по перрону, облизывая губы и чувствуя под варежкой тепло её руки.
А снег пахнет яблоками.
Из оставленных нами домов
еще слышится в стынущей дреме –
будто возятся мыши в соломе –
ветер времени, шорох основ.
Свет погашен, потушен очаг,
съеден хлеб, опрокинуты блюдца,
только память – ярмом на плечах,
и мешает назад оглянуться.
Но случайным пахнуло дымком,
да теплом, да постелью ленивой,
серп луны над пожатою нивой
одиноким горит колоском.
Непогода и сумрак. Уют
невозможен: лишь холод - годами,
но все кажется – там, за холмами
тихо трубы печные поют.
Из тетради Константина Вольского
Беатрисе «...сестра моя, невеста...»
Песнь Песней
Сон над полем
Полонь, поляна, поле... полынья,
недремное горячечное око,
шляхетская равнина, как глубоко
в свою судьбу втянула ты меня,
на эту пашню кровь моя лилась,
и восходила злаком иступленным
с Литвой и Русью гибельная связь,
тевтонский меч с булатом раскаленным
щипали перья польского орла,
хазарская стрела крыло ломала,
и долгим зноем русская молва
над пересохшей Вислой пировала,
но пришлым жен не отдавала ты
и рабским горьким хлебом не кормилась,
и черные высокие кресты
несла как честь свою и Божью милость,
Полонь, полонь... мой плен и пелена,
укрывшая несеяные пашни,
мой остывающий очаг домашний
и жизнь без сна и первая весна.
Сон над морем
Белеют скалы около воды.
Метет. Февраль на побережье Польши.
Вечерний снег кружит на все лады,
И этот снег земли и неба больше.
Рядами сосны. Балтика. Стремглав,
две чайки, заплутавшие в просторе,
свой ловят крик, по ветру разбросав
крылатое слепое птичье горе.
И в этой безутешной маяте
сиянием, как облаком, укрыта,
ты шла ко мне навстречу по воде
и называла братом, Афродита.
Сон в степи
Ты - кровь моя, полонская сестра.
В тяжелый мех, кипя, текло с точила
двух пращуров заветное вино,
терпело век свой, набирая силу
для царственного праздника оно.
И когда время бег остановило,
наш праздник наступил в тени костра.
Ты – кровь моя, полонская сестра.
Нас тетивы и лука напряженье –
земное родовое притяженье –
так сблизило, как путников их путь
объединяет вечною разлукой
с желанной целью. В зареве костра
осколки снов томятся горькой мукой
в единый сон сплестись когда-нибудь.
А мы – вдвоем. Вот камень верстовой
лежит замшелый в русле пересохшем –
огромным словом, на устах заглохшим –
ленивым змеям вечное жилье.
Ночь шевелит сторукою бедой.
в нечесаной беззвездной голове
роится хаос, и в косматых душах
степных зверей она тоскует, воет.
Но ей самой нет дела до нее,
как до своих становищ татарве –
им только до чужих становищ дело –
поэтому ты стон ее не слушай,
полынный дух тревогу успокоит,
и даже сон костра согреет тело.
Ты – кровь моя, а потому в тебе
всех голосов моих смешались звуки,
по линиям судьбы блуждают руки,
и о своей гадаю я судьбе.
И чутким слухом на ладони пальцы
угадывают прежние пути,
где наша кровь саму себя искала,
где наши мысли, вечные скитальцы,
бродили, окликая тишину.
И где еще нам предстоит родиться,
чтобы потом опять в степи найти
вчерашнего костра живую спелость,
и вспомнить, как полынь – звездою стала,
и вытянулась ночь во всю длину,
рассветную приметив багряницу,
и небо царским пурпуром оделось.
И мы с тобой, переглянувшись, вдруг
единым стали именем и светом,
терновый куст не обжигал нам рук,
Господь стоял вблизи, по всем приметам,
боясь взглянуть, мы слышали Его,
а степь пылала утренней молитвой,
тьмой голосов из тьмы пробуждена,
и тучи собирались перед битвой,
сухое русло стало вновь рекой,
из камня мертвого забили струи,
ударил гром, и вышло из него
Живое слово. А потом покой
Дрожал над степью эхом аллилуйи.
Сон памяти
Ты – кровь моя, полонская сестра,
ты хлеб и кров, и ты – благодаренье,
над степью флаг вечернего костра
и вся печаль с минуты сотворенья,
ты – около окликнувшая боль,
из гущи леса прянувшая птица,
ты – персть моя, втирающая соль
в пустого неба звездные глазницы.
Я тишины тобою не нарушу
и в легком имени уберегу
весь свет и сумрак твоего лица,
я буду верно помнить до конца,
как сосны на балтийском берегу
твоею статью выпрямляют душу.
К.Вольский, 1914, 1999 год