Однажды в Энске

В чужом доме распустилась роза.
Когда умирает человек, дом умирает вместе с ним: цветы, фотографии на стенах, газовая плита с четырьмя конфорками. Хоть газ горит по-прежнему, и даже можно вскипятить воду, чтобы сварить пельмени.
И я в таком доме жил, долго – два месяца. В квартале от него тянулась железная дорога, поезда гремели всю ночь, дрожали стекла, урчал холодильник на кухне, по капле падала вода из крана, но дом все равно был мертвый. И весь этот период помнится мне, как невольная реанимация чего-то накрепко умершего.
Будто я работал донором в морге.

- А вправду, князь, ничего на ней не было?
- Кроме креста – ничего.
- И то.
 (дорожный разговор)

Он обещал быть в зеленом, а пришел в белом, она обещала быть в красном и тоже пришла в белом. Но все-таки они встретились и узнали друг друга, потому что никого кроме них в этом городе не было.

Стук в дверь. Еще стук. Еще. Чужой будильник высвечивает баскетбольное фиаско «9:18». Кто в такую рань притащился? Вставать просто грешно, реально самоубийство. После вчерашнего вставать и идти вообще никуда не надо. И за дверью, вероятно, уже никого. Однако плетусь нагишом – дрожащее, бледно-зеленое любопытство, в утренних сумерках наугад:
- Кто?.. – спрашиваю и через полминуты, – там?
Через полминуты:
- …Я.
Ничего это «я» не прояснило, кроме того, что «я» – не он, а она. В последнее утро на чужбине – является посланница. Пойти одеться, вернуться, открыть – минует вечность.
- Щелкнет замок, досчитай до двадцати и входи.
- В прятки, что ли играем?
- Нет, прошу прощения, принять могу только лежа. Иначе буду не одет. Внятно?
- Вполне.
Щелкнул замок. Горизонталь гуманней вертикали, известно всем, кто по стенам стекали с плевками заодно на тротуар, откуда нас, безвольных, поднимали, и начинался подлинный кошмар: качались окна, низвергалось небо, манила подворотня: «Отдохни». Но мы шатались истово и немо, сродни столбам и поперек земли.
И входит действительно – она. Можно уже прилепить имя. Но я не смею, иначе дрогнут стены, не слыхавшие женского имени. Ничье имя здесь не произносилось – сам с собою я молчал.
- Здравствуй… наконец.
- Лежи. Где у тебя кофе?
- В магазине напротив.
- А деньги.
- Там же.
- Что же есть?
- Кур-бул-куб.
- Что?
- Куриный бульон в кубиках. В одном экземпляре. Позавчера за плиту упал, заначился на черный день. Но день, вернее, утро твоего прихода не может быть черным, обойдемся без бульона.
- Я принесла немного кофе.
- Кофе задерживает.
- Что?
- Алкоголь в крови… вздрючивает, но оставляет пьяным.
- Я сварю.
- Я буду не спать и ждать. Чайника нет, возьми кастрюльку с длинной ручкой, дальше – по рецепту… сахар в буфете, чашки там же.
Два месяца я здесь. Вечером уеду и никогда, видимо, не вернусь. И надо же, в утро отъезда пришла. Прощальный, можно сказать, сюрприз …и годы месяцев прошедших слезой упали на башмак. Водички бы. Вот и кофе, вошла, села в кресло у кровати. Ежусь, прячу тощие рамена.
- Что это у тебя?
- А?
- Крестик? Дай, посмотрю.
И наклонившись, тянет за шнурок, разглядывает. И дышит так близко, близко, и так невзволнованно.
- Железный.
Идет к окну. Ну, елки-палки, ни ногой, ни рукой шевелить неохота. Вот бы просто рядышком легла. Без всяких там интимностей, два человека в пустыне постели, но только тепло их совместно, прочее же – каждый о своем.
Всякий вечер я приходил к ней и ждал, что оставит. Не оставляла: «Все, Алексей Евгеньевич, вы пьяны изрядно, вам идти пора. Завтра репетиция ранняя». И я вставал и шел. А с утра зарекался ходить к ней. Но снова тянуло, и шел. Зачем? Театр подмигивал, да перешептывался: романчик приезжего режиссера с молодой героиней, ля-ля-ля, хо-хо-хо, вы подумайте – а никакого романчика не было. Мальчик и девочка живут по соседству в квартирах-одиночках – ровесники. Да и куда мне было ходить? Не по улицам же шляться – холодно. Вот и ходил. И звал, чтобы тоже пришла, нужно человеку, чтобы в гости к нему приходили. Но она – ни разу, все только адрес записывала, а бумажки теряла. И вот стоит у окна, а я кофе пью.
- У тебя на окне роза расцвела.
- Оказывается, это в горшке… роза…
- Декоративная. Я ночью приходила. Стучала, но ты не открыл.
- Когда?
- Я недолго стучала, ты ведь чутко спишь, даже когда пьяный.
- Откуда ты знаешь, как я сплю?
- Знаю.
- Когда приходила?
- В пять утра. Ко мне мать приезжала, уложила ее, а сама уснуть не могу, к тебе пошла.
- А где она теперь?
- Проводила на поезд.
- Не знал.
- Что не знал?
- Что звонок дверной не работает.
- Сам себе звонить не будешь… где ночью-то был?
- Пришел в четверть шестого. Ох, не прощу себе… последнее утро не должно быть роковым – это пошло...
- Роза – белая.
- Белая?
- Белая. Представляешь, твоя до сих пор стоит, а его в тот же вечер засохла.
- Ах, вот что.
- Вот что.
- Думал, ты ко мне пришла. Теперь вижу, что как будто и не ко мне.
- К тебе, но не просто так.
- И что ты… хочешь?
- Ты знаешь, что.
- Что тебе велено за пять верст к театру не подходить, и что сам возлюбленный твой был вестником этого рокового бреда? Провокатором, стукачом? Знаю. Более того, он еще со мной советовался, как бы деликатнее это все устроить. Что молчишь?
- Рассказывай…
- Не буду, не хочу.
- Он случайно проболтался. Между прочим, тебя покрывая.
- Да? Это как же?
- Не важно.
- Ну не важно, так не важно. Давай вести себя лирически. Хочешь бульон?
- Не юродствуй.
- Прости, это от досады.
- Я уже три ночи не сплю. И не ем ничего. Потому и к тебе сегодня приходила, уснуть не могла.
- Боишься?
- Чего? Что растрындят по всему городу? Студентка последнего курса актерской школы профессора такого-то переспала с  заслуженным артистом театра, где только начала репетировать! Да, боюсь. Это же конец карьеры, понимаешь?
- Ну и что?
- Как, то есть, что?
- Кто будет трындеть? Кому какое дело, кроме меня, разумеется, что ты переспала с заслуженным артистом?
- Профессору моему.
- Да ему-то что? Станиславский? Сердобольный? Или отец твой родной?
- Любовник.
- О… как!
- Да, так. Что делать?
- Срочно переориентироваться. Причем, лучше на женщин. Тогда никто не поверит в адюльтер с заслуженным артистом.
- Лёш, да пойми ты... не надо было вам вместе приходить!
- Не надо?! Он посреди ночи вдруг заерзал: «Пойдем, пойдем!» Ты понимаешь! Он, гад, мне это сказал, мне! Он же был уверен, что у нас с тобой роман. И за цветочками поехали на рынок, он их минут двадцать перебирал, одну розу мне сунул, другую сам взял – и поехали.
- Зачем ты его привел?
- Ну, это еще кто кого привел, и я же не знал, что у вас до того ничего не было.
- А откуда теперь знаешь, что не было?
- Сразу понял, когда пришли: ты пьяная в дверях стоишь в голубом платье, а в глазах восхищенье и испуг, как у болонки при виде носорога. И я понял, что ты ждала его, но не хотела этого. Думала – отведет. И подругу нарочно пригласила. А подруга ушла. И сидели мы втроем. Он тебя лапает, на меня пялится, другой рукой плешь приглаживает. А я песни ору, развлекаю, на гитаре тренькаю.
- Заткнись.
- Как скажешь.
- Тяжело. Из театра вышибли, с роли сняли. Теперь до института дойдет – трендец.
- Наплевать. Я тебе честно и без злобы говорю. Нахлебался. Знаешь, у Евтушенки: «Поэт в России больше, чем поэт». Универсальная наша формула. У нас всё больше: и говно в России больше, чем говно. И разврат больше, чем разврат, и антракт больше, и оргазм и даже куриный их бульон голландский в России больше, потому как лежит он последний за плитой и свидетельствует о крайней степени расточительности. Где ты у них, иноверцев, бульон за плитой найдешь? Месяц я корпел над пьесой, репетировал, вникал, ночами строчил разбор, чтобы утром к артистам не с пустыми руками идти. Вернулся Худрук с гастролей – все псу под хвост. А почему, спрашивается? В чем причина? Малоталантливо, неубедительно, неверно? Хрен! Ревность к труппе. Ему от того, что на меня тепло смотрят, ребра сводит, борода клочьями лезет. Он же не любит никого. Вот сука, дипломнику продыху не давать.
- Ты о чем?
- А ты о чем?
- При чем здесь он?
- Притом, что если бы с тобой переспал хоть весь театр, то не зажгло бы ему одно место, а ведь любовь твоя престарелая – любовник его...
- Знаю.
- Что знаешь?
- Все знаю. Он потому и меня выдал, что хотел от тебя ревность отвести.
- Ты идиотка?
- Почему?
- Ты в самом деле веришь в этот бред?
- В какой бред?
- Что Премьер мог тебя выдать или не выдать по каким-то там мотивам? Да он же деградент, понимаешь? Он просто так все рассказал. Просто так! Чтоб самому же хуже было. Чтоб совесть щекотала. Она же дрыхнет у него, тухлая. Первая ты, что ли, у него такая, с потрохами выданная?
- Не надо...
- А по-моему, как раз пора. Ну, чтобы ты до конца все в полной мере представила. Чтобы иллюзий не оставалось.
- Я ухожу...
- Уходи. Только учти, сегодня я уеду. Что знаю, унесу. И еще. Не виновать никого. Сама этого хотела. Это-то тебя и мучит больше всего. Я же в тот вечер, когда из театра выходил, понял, что ты его ждешь и тогда же почувствовал – добром не кончится. Глаза у тебя были шалые. Знаешь, что такое, когда глаза шалые, когда видно, что человек в яму сейчас кубарем, а остановить нельзя – не послушает. Он тебя тогда со сцены обаял. А ты, дурра, актриска-незабудка, влипла по самые уши. Впрочем, не мое дело.

И снова, вижу – глаза. Только уже не шалые, а в пустоту. Вижу: вся в беде, в скорби утоплена, а беды своей не чует, беды не сиюминутной, связанной с карьерой, деньгами, бытом, а осевой, позвоночной беды. Вся – плоскость, открытка, и на открытке одно слово: «Привет!». Нет ни ангела, ни надежды, и не за что уцепиться, нет даже мысли о спасении – только страх сиюминутный, а главного страха, страха за душу свою нет. Не человек – полушка, листок опавший, перегной. Это и есть тоска, когда без поддержки, без защиты – одна ошалелость от беды. И беда-то пустяковая, однодневка, но в этот день она девочку на рельсы бросит, непременно бросит. Читала же девочка про Анечку Каренину, знает, стало быть, куда ей идти.
- Даша!
- Ну что тебе?
- Ты… крещеная?
- Нет.
- …прости. Вины не чувствую ни фига, а прощения просить хочется. Прости меня.
- Перестань, глупости…
- Чё там звенит?
- Колокола бьют, воскресение.
- Пойдем.
- Куда?
- В храм – креститься.
- Я без денег.
- Серьезная причина, других препятствий нет?
 
Было морозно и сухо. Холодный ветер нес заиндевелые листья. Только что закончилась служба. Она стояла у дверей, тряслась – страшно. И мне было страшно – за компанию.
Поп, казалось, как и мы три ночи бухал.
- Вы крестный будете?
- Не, я так, привел ее.
- Как звать?
- Даша.
- Крестится раба Божия Дарья…
И мы пошли из храма.
- Че ты дрожишь?
- Зябко.
- Ну ни фига себе, сейчас тут свалка между небом и землей, пожар мировой, ангелы за тебя бесам морды бьют, а ты – зябко!
Смеется. Дошли до театра.
- Лёша, приходи попрощаться после репетиции.
- Постараюсь.
- Ты ведь вернешься?
- Не решил еще. Ну, будь.
Я пошел к театру, так мало напоминающему храм, скорее прачечную или крематорий, а она – домой, за железную дорогу.
Больше мы никогда не виделись.