Иерусалим - день, ночь, утро
Фотоувеличение
Вспышка, другая, третья. Между ними темнота, суета дней, беспамятство. Спит, невидимая, ожидая своего часа, пленка. Через новую тьму – как зреет замысел не известно – зарядного мешка, где ее вставляют в бачок, полоскания, как в ночном море в разных составах, и вот извлечена на свет, и сушка – растянутые прищепками покачиваются на ветерке негативы. Это – первые впечатления: быстрые застольные рассказы, пояснения при раздаче сувениров, уже здешние беспорядочные сны. Будто смотришь на негатив, и припоминаешь: «А – вот жена, а вот – гора – это мы с женой в горах». Но приходит самое интересное: красная комната (при красном фонаре виднее темнота), большой неуклюжий зверь увеличителя, две ванночки, напряженная сопящая тишина. Кто сопит? Да я же и соплю. И весь процесс расколдовывается вспять: разложены белые плотные листы, вспышка, как в начале – но будто и не было ничего, лист пуст.
Мы не различаем время, живя в нем. На вкус чувствуем: сейчас горько, теперь сладко, а какой идет во времени процесс – угадываем редко. В красной комнате все наглядней: белый листок с ровно обрезанными краями ложится в ванночку с проявителем. Секунды, дольше которых только ожидание трамвая в плохую погоду со сломанным зонтом, и вот первые, самые яркие очертания. Дальше важно не пропустить порог проявки – диалогов, образов, сложившегося рассказа – и вовремя бросить листок в фиксаж. И заскрипели перья по бумаге, обрывками складывая из ярких вспышек мозаику единого рассказа, единого воспоминания.
Когда-то не знал темноты, все было долгой до бесконечности яркой вспышкой на длинной выдержке. Казалось, так будет всегда. Этот единый огромный снимок мы называем детством. Он просто висит на стене запыленный, и мы время от времени блуждаем вдоль него, прощупывая лупой чужеющее от раздеталенности целое. Целое не собрать – жаль себя.
Приходит опыт – время от времени освобождать из коробка фотокамеры уже отснятую пленку. Если этого не делать, все будет повторяться – на прежде снятые кадры обрушатся другие вспышки, начнутся наложения, искажения. Впрочем, многие так и живут – всмятку, и даже не беспокоятся неведомой им тревогой профессионалов – а вдруг я не дождусь новой пленки, где взять ее? И тогда – короткое тире – нечитаемый промежуток между датами, поди, расшифруй его.
Это разворачивание образа фотографии, скорее из неприязни – к бестолковому фотографированию всего подряд вместо, хоть изредка, впитывания и проживания. Нас было человек двадцать и полторы дюжины аппаратов щелкали непрерывно, короткими судорогами невживания. Апогей: в тесной Кувуклии Гроба Господня на камне погребения францисканец служит литургию, перед ним на коленях благоговейная прихожанка, совершается важнейшее – претворение вина и хлеба – чеканные движения, торжественные тихие слова, женщина исподволь достает камеру – вспышка. Учесть еще и меня, соглядатая, наблюдателя, чтобы пырнуть ножом отчаяния в дурную бесконечность саморефлексии.
Холокост
- Пристегните ремни, самолет входит в зону турбулентности, просим всех оставаться на местах.
Успокаивающие слова, а куда денешься, когда салон дрожит, в иллюминаторе непроглядная ночь, и время от времени далеко внизу вспыхивают яростные молнии – грозы августа атакуют Европу. Так и летели два часа в непрерывной тряске под это дикое кино.
Я дернул журнал из впереди стоящего кресла, пробую отвлечься. Фото: лопоухий еврейский дедушка, оказывается, знаменитый шпион, поймавший в Аргентине нациста, участвовавшего в окончательном решении. В Нью-Йоркском музее бронзовая отливка с перчаток, в которых дедушка осуществил захват, обколол нациста наркотиками и заволок на борт израильского самолета. Этого нациста выследил в Буэнос-Айресе слепой еврей, чудом выживший в немецком концлагере. Два года длился судебный процесс. Израиль объявил о необходимости вспомнить все, бесстрашно и решительно.
Тогда в самолете я и не предполагал, что эти реалии чужой жизни, это развлечение страха в момент перелета над дрожащей от гроз Европой, обрастет для меня плотью личных переживаний. Что все не случайно – узнаешь, как правило, задним числом.
Погода в Израиле напомнила тот перелет. Одну неделю в году иудейскую пустыню заливает дождем и засыпает снегом. Мы попали в этот редкий момент. И если еще в Нетании в первый день тучи были далеко на «краю моря», казалось «успеем, дойдут ли» – как беззаботно отдавал я средиземным волнам надоевшую долгую зиму – то через сутки в Иерусалиме мы встретили сбежавший из России хмурый март. В отеле холодно, окна сифонят пронизывающим ветром, конечно, сломалась система отопления и только под тройными одеялами обретаешь на мгновение магаданский уют своего же дрожащего тепла. Когда от автобуса бежали к Яд Вашем, музею Холокоста на Хар ха-Зикарон, Горе Памяти, зонты выворачивало наизнанку, а землю засыпало мелким нетающим градом. «Простуженный Израиль жадно принимает гомеопатию» – весьма удачно сыронизировала жена.
Пока ушастый дедушка не поймал этого наци, в Израиле не говорили о Холокосте, о нем молчали. Фикс идея молодого государства была проста: трагедия холокоста это не только мясницкий антисемитизм нацистов, не только предательство стран, знавших и не протянувших руку помощи, это еще и катастрофа миллионов людей, не оказавших сопротивления, не защищавшихся. Новая страна должна вырастить нового человека, который в случае агрессии сможет постоять за себя. Иными словами, нужно было вырастить поколение, в котором не бродила бы рефлексия пораженчества, не зудел бы вопрос: «Как же так, шесть миллионов предков без сопротивления дали себя уничтожить?!» И народ молча выращивал новые всходы, бродящие странными загадками и подозрениями о недавнем прошлом. Но когда ушастый дедушка поймал наци, евреи вынуждены были взять рупор. Потому что весь мир намекнул им на незаконное похищение гражданина другой страны. Вот тогда-то и грянуло это словечко, разом окатив и мир вокруг, и своих же граждан – ХОЛОКОСТ!
Судебный процесс над одним выловленным в Аргентине преступником стал исповедью, покаянием, судом целого народа. Евреи поняли – забвение не выход, придется вспомнить все. С фарисейским буквализмом: судьбу каждого, все свидетельства – вернуть имена. И новой Библией легли открытые списки имен, имен, имен. Так создан музей, мысль и сила которого поражают.
Для меня слово мемориал, в корне которого запечатано слово «память», напрямую и неразрывно связано с забвением. Тысячи безымянных братских могил, формальные почести каменным плитам больших городов, вечная рана Катынского леса с воловьим молчанием-мычанием и нашим якобы неведением. Мемориал – отписка, общага, чахлое забытье.
Евреи на памяти построили государство: вспомнив каждое имя, и за каждого гражданина готовы объявить войну кому угодно. Довольно рьяная мамаша этот Израиль.
Аллея праведников. Аллея – это деревья, их много, каждое посажено человеком, или в память о том, кто во время геноцида спасал евреев. О ком-то знал весь мир, например, о Шиндлере. О ком-то – малые свидетельства спасенных. Его находили, приглашали в Израиль и просили посадить дерево. Самым знаменитым, спасшим десятки тысяч, был Рауль Валленберг – его почетный знак лежит в музее Израиля, его дерево посажено не им. Он исчез бесследно в конце войны. Думали, что его убили нацисты. Почти – он был арестован и ликвидирован советским НКВД. С его деревом связан смешной эпизод. Дерево посажено во втором ряду аллеи, у корней табличка с именем. Однажды экскурсовод, рассказывая о Валленберге, увидел, что табличка воткнута у дерева в первом ряду. Позвали садовника: «В чем дело?» Садовник сознался, что устал разрыхлять вытоптанную поклонниками землю газона – все шли возложить цветы к его дереву. Устав бороться с посетителями, садовник переставил табличку ближе – так хоть не топчут газон.
Памятник еврейским детям. Их было больше полутора миллионов, их имена отыскать труднее всего. Взрослые хоть успевали получать номера, детей уничтожали сразу. Этот памятник – выдолбленная в скале пещера – создан на средства одной семьи. Муж с женой, они выжили, были взяты в лагерь в самом конце войны: он-она, престарелая мать и четырехлетний сын. Когда проходили селекцию, досмотрщик вырвал ребенка из рук матери и отдал бабушке. Колонна стариков и детей напрямую шла в газовые камеры, без записи и учета. Родились новые дети, родители стали очень богаты в послевоенной Америке, прислали деньги и попросили поставить памятник их сыну, какой – на усмотрение архитектора. Узкий коридор белого иерусалимского камня ведет под землю. При повороте на стене барельеф улыбающегося мальчика. Ему было четыре года, его имя известно, его память увековечена. Дальше огромный темный зал. В центре четыре больших свечи – мальчику было четыре года. И эти свечи отражаются в сотнях разнонаправленных зеркал – брызги отражений, миллионы свечей в темном безмерном небе зала. Голоса дикторов произносят детские имена на польском, украинском, белорусском, немецком, голландском, французском, английском, идише. При выходе из павильона барельеф Януша Корчака с его воспитанниками – светлый иерусалимский камень.
Писать не получается, все больше – фигуры умолчания.
Центральный мемориал очень прост и гениален по замыслу. Треугольный сквозной коридор идет наверх. Можно пройти напрямую за три минуты. Но идешь не напрямую, а без конца пересекая из левого зала в правый, из левого в правый – змейкой. На это ушло полдня. Возможно, больше. На торцевой стене проецируется фильм – мирная еврейская жизнь довоенной Европы, оглядываюсь назад – хмурое небо в конце коридора. В этих залах – вся «история вопроса». Фотографировать нельзя, говорить нельзя, экскурсоводы шепчут в маленькие микрофоны, а посетители ходят в наушниках. В последнем зале огромный купол –фотографии тех, кого нашли, чьи имена известны. А под куполом – темная вода, в ней отражаются эти снимки – надежда для оставшихся в глубине. Небо имен рано или поздно примет, выудит всех из тьмы беспамятства. Коридор пройден. При оглядке назад он гораздо длиннее, чем казался вначале, обратно его уже не пройдешь. Никогда.
Терраса, воздух, дождь утих.
Над Иерусалимом легкие дождевые облака вперемежку с густыми снеговыми тучами. Сквозь них проблескивает солнце. В овраге поет птица. Тишина гуще снов и беспамятства. Ко мне подходит девочка-кореянка из нашей группы и тихо так:
- А знаешь, у нас в Корее тоже так много погибло людей. Их никто никогда не вспомнит.
- И нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.
Простите, это так – к слову.
Давильня
Гефсиманскийй сад. Огромные, не обхватить, многоствольные переплетенные змеи олив. Вечно живые, ибо, когда один ствол умирает, истлевает и рушится, то рядом уже народились и окрепли новые. Масличная гора, здесь много садов, где в десяти шагах друг от друга расставлены эти скрученные из канатов стволы с тонкими зелеными ветвями крон. А какой же сад Гефсиманский? Да все они, вся Масличная гора и не только. Это не название какого-то одного сада, Гефсимания – место, где маслодавильный станок или точнее пресс, давящий виноградные гроздья или маслины. Когда смотришь на просторно отстоящие эти деревья, особенно видна их неподвижность и ярко слышна тишина, приходящая сюда ночью, тишина, залитая лунным светом, или погруженная во мрак, в непроглядь, когда от ствола до ствола тьма или туман – та же тьма, но набухшая безысходностью, неотвратимостью исполнения предсказанного. И взмокает и липнет в этом тумане тело, тронутое страхом, и молитва не разгоняет мглы. Как неслучайно и точно именно с этим местом связано случившееся здесь – мольба о Чаше. Редкие, но точные психологические штрихи писания: апостолы уснули, удрученные, а Он молится на камне, как гроздь винограда, брошенная в точило, как оливка на жернове маслобойни. Он молится и мокнет, и пот его, как кровь. Тишина молитвы, немота сада и только слышны привычные здесь, недремные тяжелые обороты мелющих, давящих, перетирающих камней. Гефсимания – место, где стоит пресс. Пресс давит. Небеса тяжелы. Гроздь оставляет свой сок, чтобы стать вином. Маслина исходит маслом – приносит жертву. Звучит моление о Чаше, которая наполнится соком этой жертвы. Человек на коленях стоит на камне, взмокший, и пот градом падает на камень, и капли пота, как кровь. И тьма, туман, мгла среди змеиных стволов начинает рассеиваться – факелы разгоняют туман. Люди со всех сторон обступают Христа, Иуда целует его, «Целованием ли предаешь?.. Я был с вами каждый день… Но нынче ваше время и власть тьмы». Его уводят. И только тяжелые камни давильни продолжают сонно перетирать эту ночь. До петуха – до слез Петра.
Дорога к храму
Еще перед вылетом предупредили, что на ночную службу в Храм Воскресения попадем вряд ли. От Яффских ворот хоть и не далеко, но по арабским кварталам – что угодно может случиться – ограбят, похитят, навяжутся в провожатые. Но как побывать на Святой земле и не сходить на воскресную службу? Решились компанией, и тут же заспорили о времени выхода. Служба в одиннадцать, но у храма свое время, не меняющееся, не подлежащее декретам – и когда там одиннадцать? Да и устроено все сложно-попеременно: сперва читают часы, потом католики служат, потом греческая служба – не поймешь, когда приходить. Как будет, так будет – ставлю будильник, ложусь спать – шаббат! Однако, не уснуть, встаю, принимаю душ, иду один. Вечерний Иерусалим взорвался после Шаббата – все гудит, гремит, гуляет. У Яффских ворот сжимаю в кармане оливковый из Вифлеема крест, вхожу в старый город. Пустынно, вдоль длинных, темных улочек арабского квартала заперты все лавки, что кипели, роились днем. Серые в сумерках городские стены шагают вдаль закрытыми наглухо железными воротами. Спускаюсь каменным чулком ведущей к храму улицы. Вдруг вдалеке встречным ветром и тут же отовсюду из переулков выпархивают черные легкие фигурки – хасиды в шляпах и лапсердаках, с развевающимися пейсами летят навстречу, сквозняком по каменному чулку, как стайка бумажных птиц. Стремительно, что-то бормоча на лету, перекрикиваясь гортанным клекотом – и мимо, никого, будто и не было их. Один стучу каблуками по каменным ночным переулкам старого города.
И в храме пустынно. Благоухает не осажденный паломниками камень Миропомазания. Замерла одинокая Голгофа, пуста даже Кувуклия Гроба Господня. Удивительная минута равновесия. Ударяет колокол, и вдруг сразу люди: Армяне идут кадить по храму, а перед ними служитель разгоняет всех прятаться за колонны – армяне одни со времен великого раскола, и они первыми приняли христианство; глядя на них, посмеиваются греки и заводят свои часы, тучный эфиоп на каменной скамье листает молитвенник, появляются и исчезают в норке за Кувуклией в детских шапочках копты, полсотни русских монахинь располагаются перед православным алтарем, а в левом приделе просыпается грозовой тучей орган и поют францисканцы, «Не смотри на них!» – резко дергает меня старуха-болгарка – чинным шествием с длинными крестами величественно плывут католики, рассекая толпу поющих грузин. «Почему ты плачешь?» – спрашиваю русскую спутницу из нашей группы, ее тоже одернула старуха-болгарка, плачет: «Неужели до сих пор не уймутся и не перестанут рвать Его на части!»
- Пейте от нее все, сия есть кровь моя… – летит возглас из русского алтаря.
И снова колокол, рассветный, приглушенный. Храм неторопливо разбредается узкими улочками арабского квартала.
Рассвет, пыльное солнце чуть розовеет по лоснящейся мостовой каменного чулка. Улочка впереди в тихих контровых силуэтах бредущих из храма монашек. Только стайки хасидов неслись мне навстречу с вечерним ветерком и развевающимися пейсами, а это другой ручей – медленный, уходящий, растворимый светом – только спины, и за моей спиной медленно бредут другие. Впереди улица разливается в площадь, исчезает. Улица сквозь время, как век назад тому, как века – сотни темных фигурок каменным коридором плыли по волнам редко бьющего рассветного колокола. Мир спал.
Я видел его сон.
Рука уже свыклась с оливковым крестом в кармане.
А где же францисканцы, которых так много было в храме, и так мощно и гудел их орган?
Ушли другой дорогой.
Доброе утро, Иерусалим, спи.
Вид сверху
В детстве я не видел иконы. Если бы тогда умел формулировать, сказал бы: слишком высока мера условности. Я смотрел на мир реально, с натуры. А тут: пальма означает лес, изломанный белый камень – гору, лики не похожи на лица. Все это утрудняло восприятие. Так, наверное, и вырос, научившись лишь переводить с языка условности в понимание, научился читать, но не видеть.
- Разуй глаза! – смеялась мама, что я не нахожу куда-то убежавшую игрушку.
- Как это – разуй глаза? – и тут же нахожу – неожиданное слово переключило внимание.
Иерусалим. Четким штрихом поток Кедрон разделяет два холма, два города. Редкие одиночные пальмы, выразительно графичная скала, тропа, взбегающая мазком по Храмовой горе – смотри!
Трещит, переламываясь, мировоззрение. Все, что я прежде наблюдал на иконах, все, казавшееся условным – и эти пальмы и эти горы – все реально, все писано с натуры. Птичье полетное головокружение: то ли видимое мною сейчас развернулось из кадров-икон, то ли наоборот – свернулось в ковчеги на паволоку и алебастровый левкас, все живое, и я в нем участвую. Этот город на горе, сплошь из квадратных домиков с огромным золотым куполом-солнцем над ним, и эта гора напротив, усеянная садами и кладбищами: такие же домики, только маленькие и их гораздо больше, они хранят время и ждут – мертвый город напротив живого города.
Разутыми, босыми глазами вхожу в просветленный простор безлюдного храма, только свечи – огненными лепестками невидимого присутствия, и лики, живые и радостные, исполненные внимания, легкие, как подсвеченные рассветным солнцем перистые облака, над скалистой изломанной пустыней иудейской с торчащими в скалах монастырями. Все правда, все – есть. И одиночное дерево на вершине скалы больше и сильнее любого леса.
Будто шагнул от шумной власти суеты в теплое время живо-писных досок и еще влажных фресок – плодоносной почвы каменных храмовых стен.
Март 2007 года, Иерусалим