MON
29 декабря 2004г.
Память начинается с чувства вины – вины за беспамятство. Беспамятство – грех. Поэтому я сейчас пишу о Пашке. И боюсь, что строчка оборвется, не допишется. Воспоминания толпятся, кричат одно громче другого, кому-то везет – проталкиваются на страницу. Удастся ли собрать все? А параллельно звоню друзьям – услышать, помочь, поддержать, посмеяться чему-нибудь. Чаще звоню маме – не забыть. Три месяца тяжелых съемок, перерыв на новогодние праздники, и надо же, схватила за горло каникулярная ангина. Болел эти дни, пропал, ушел на басы голос. Читал – тошно, телик смотрел – пусто, сел строчить. Ангина тает с каждой написанной строчкой. Сегодня почти совсем ушла – неразрешимость выговаривается.
В башке ссорятся две рифмующиеся истории: сходный сюжет, но полная противоположность в теме. Две знакомые мне, но незнакомые друг другу женщины собирают прошлое. Одна – чтобы вернуть исчезнувшую жизнь потерявшему память мужу, другая собирает факты долголетнего брака, чтобы отсудить у сбежавшего мужа жилплощадь.
Про жилплощадь не интересно – это не о жизни.
А про память – трудно и больно, потому что встреча с Верой заставляет и меня нырнуть в забытье, в глубокие провалы, в кричащую полноту невозвратности.
И першит в ангинном горле французское словечко mon - моё.
- Сколько прожили вместе?
Но разве временем мерится счастье?
Если жизнь без него – все пшик, не в фокусе, слепое пятно.
Ведь могло быть иначе, дольше – лживый соблазн сожалений, его не изжить теперь.
И тупая утешительная, никогда не утешающая фраза: так должно было быть, наверное.
Вот именно – наверное. А, может, и не так.
От простых вопросов кружится голова – вопросы не те.
Он обманул ее. Победил, осчастливил и оставил ни с чем.
И сидит теперь в темноте в своем клиническом, непрошибаемом, зовущем скорую смерть беспамятстве.
Муха по полю пошла, муха денежку нашла…
А Комарика съел паук.
И засылает к ней сватов-похоронщиков с сетями в руках.
Сетями из паучьей вязкой слюны.
Исход предопределен.
Смерть.
Не хочу.
Нужно как-то спасать Комарика.
Комарик-то бравый летел, фонариком светил – герой.
Герой – башка с дырой.
Пашка, Пашка...
Обширный рак мозга, амнезия – паучья потеха.
И где он теперь, миленький мой, какое слово из каких льдинок слагает в своей пещере?
«Вечность»?
А как же я?
Я – здешняЯ, земнаЯ, его – Я?
Отзовись, Комарик!
Тишина.
Только стучит в висках безумным маятником сорвавшееся с катушек время – предопределенный остаток.
Тик-так, тик-так – никак.
И уже не поет, тихий звонкий его, комариный из щелчков фотокамеры звон.
Охотник за временем, сколько он его насобирал-нащелкал?
Где теперь оно прячется, время его?
Прошло, как смытые негативы?
Заперся в темном боксе фотокамеры,
и ни щелчка – темнота.
Нерасколдованная, злая, навсегда?
Навсегда, вот она – ВЕЧНОСТЬ.
Солнце померкло, ослепленное внезапной фотовспышкой.
Солнце теперь – черный карлик,
непроницаемый сгусток смерти в его больной голове.
Паучий шпион, лазутчик, диверсант.
Щелчок фотозатвора.
Щелчок,
щелчок,
щелчок…
Потянулись серые одинаковые дни.
Что дальше-то будет?
***
Старый фотоснимок – Пашка, Верка, Лешка.
- Все началось с чудовищных головных болей...
- Все началось с огромного костра на Серафимовском кладбище, куда забрели, удивленные, в зимние сумерки после трех лет знакомства и впервые поцеловались. А за эти полгода прошла почти все места, где бывали вместе. И костром все закончилось на небольшом кладбище в чухонской деревне под Всевложском...
- Все началось с театральной студии и репетиций «Сирано де Бержерака», потом так и прозывали друг друга именами ростановских персонажей: Пашка был Лебре, другой Пашка, Миллер – Карбон, а я – Сирано. Нет, вру, началось гораздо раньше, когда и студии еще не было – на Пушкинском вечере в мизансцене партсобрания играли «Корчму на литовской границе» из «Бориса Годунова». Пашка – Варлаам, Миллер – Мисаил, я – Гришка Отрепьев. А потом уже придумали студию организовать. Это моя первая роль на сцене была, если не считать Серого Волка в представлениях на родительский день в летнем лагере...
Все началось 27 августа 1971 года.
Все началось 31 августа 2004 года.
А, скорее всего, где-то между двух этих дат.
Ближе к последней.
Mon ami
Я ищу Дмитрия Барона. В конце 80-х театр-компанией останавливались у него в Москве. У всех были родственники или друзья в столице, у меня тоже были – и друзья, и родственники, но я предпочитал гостить у Димы. Он готовился на географический в МГУ, на стене висела большая карта, Дима перед сном, лежа на диване, вслух путешествовал. Географию знал прекрасно, свободно говорил на нескольких языках, но в МГУ не поступил. Думаю, пятый пункт подсолил. Барон, все-таки.
За один случай он на меня сердился. Это уже в начале 90-х. Я приехал поступать в ГИТИС, остановился у брата с теткой. Неделю уходил чуть свет, возвращался за полночь – изматывающий график актерских туров, консультаций, репетиций. Родственники стали подозрительно выходить из комнаты, о чем-то шептались на балконе, а потом объявили, что срочно уезжают в отпуск, и не могут оставить ключ от квартиры. То есть – взял вещи и за дверь. Я через неделю позвонил, брат снял трубку – вот те и отпуск. Денег у меня было мало, а ел много – абитуриент. Тогда поехал к Димке. Он накормил ужином, предложил переночевать. Я застеснялся, сказал – к брату спешу. Неловко, что идти некуда. Через пару лет я проболтался, как блуждал по ночным улицам, Дима расстроился:
- Почему у меня не остался, мы же – друзья!
Но как волшебно теплыми ночами гулять по Москве.
Рассвет на Сухаревской – церквуха, от которой Сретенка сбегает к Лубянке, ее только отреставрировали, и купола еще не крашены, отливают в сумерках чистыми медными листами; и от первых лучей медь затлела тихо-тихо, будто свечи зажглись. Ни прохожих, ни собак, только машина «Хлеб», благоухая, прошелестела мимо и остановилась неподалеку. Ребята-грузчики угощают горячим утренним хлебом. Как он пах на рассвете, когда тлели медным огнем купола на белой церкви, и две ночи без сна, и казалось, что впереди – стооолько!
Приехала мама, я спал в электричке – ехали на дачу к папиному ученику за ключом от московской квартиры. И, надо же, рядом с Сухаревской площадью: от нафталинного духа открыли окна, в замершую квартиру ворвалась Москва, и сажа в палец толщиной покрыла подоконник.
Дима встретил Таню, она училась на врача, он ездил к ней с проспекта Мира на Вернадского. Был счастлив, доучивался в каком-то электро-ВУЗе, сдал на права, съездил во Францию, тогда это была редкость – а как? В газете прочел объявление: «Заполните анкету и пришлите по адресу». Заполнил, послал и через месяц очень удивился, вдыхая запах жареных каштанов на Монмартре.
Потом так же легко выиграл американскую гринкарту.
В который раз уже пытаюсь дозвониться по всплывшему в памяти номеру, может, там подскажут адрес, но все время «занято». Как же рассказать ему о Пашке?
Тогда Дима позвонил из Москвы и позвал на свадьбу. А Пашка пришел из армии.
- Заходи, я вернулся!
Паша Новожилов последним примкнул к театр-компании, а до того мы играли отрывок из «Бориса Годунова». Осталась фотка: два Пашки – Новожилов и Миллер – монахи Мисаил и Варлаам, и я в тулупе, якобы Гришка Отрепьев, с рукой за пазухой – нож держу. После выступления учительнице музыки Лене Носиковой пришла идея создать школьный театр. К выпускному сыграли спектакль, и так разохотились, что решили не разбегаться, и назвавшись «Театр-компанией», задумали осенью репетировать ни больше ни меньше как героическую комедию Эдмона Ростана «Сирано де Бержерак». Вот осенью Паша и появился. И второго Пашу привел, Миллера. В пьесе распределялись сами: я, конечно – Сирано, Пашка – Лебре, Миллер – их друг капитан Карбон. К Миллеру прозвище прилипло, даже в тех компаниях, где и не знают, откуда оно, и кто такой Карбон.
- Карбон, приезжай, Паша рвется из дома, мне страшно! – будет звонить Вера в переломную неделю Пашиной болезни, семнадцать лет спустя.
А придя из армии, Пашка позвал пить чай, а потом – в кино на «Ночного портье».
Фильм только вышел из-под многолетнего ареста под гром осколков рухнувшего железного занавеса, нас обдавало осенним дыханием Европы, и все, что прежде полулегально шло в «Спартаке», вдруг хлынуло на широкий экран.
На «Ночного портье» я так и не попал – пьяный жигуль без тормозов врезался в наш троллейбус.
В Эрмитаже шла выставка неизвестных итальянских художников. Нет, не точно – ведь были картины и Тициана, и Джотто, и Ботичелли. Но картин этих я не знал. Видимо, выставка неизвестных работ известных итальянских художников из частных собраний.
Живопись я не чувствовал, не выработался еще непосредственный взгляд, когда, минуя всякие эрудиции и концепции, ты видишь то, что обращено к тебе.
Слыша: «Это великая картина!», я доверял, скорее, на слово, усиленно натягивая впечатление на, в общем-то, полуглухонемое восприятие. Почему апельсины Сезанна должны вызывать больший восторг, чем апельсины на прилавке? Малые Голландцы с их точностью и сочностью, прелесть мягкого фокуса ренуаровских утр и женщин, трагичность меловой руки Христа, перекликающейся с мертвенной бледностью падающей в омут толпы Богоматери Рембрандта – ну и что?! Зерна чувств дремали, не взращенные личным опытом, смущали и раздражали лицемерные восторги старших.
По выставке ерзает неприятный типчик в кожаной куртке. Крупные черты лица будто подобраны наспех из разных комплектов, ссорятся между собой и скрипят на одном каком-то ржавом шарнире, спрятанном в коротко стриженой башке. Я видел его как-то в «Букинисте». Взял томик Блока, вдруг, откуда ни возьмись – этот, и плюется:
- Поумничать решил, да? А почему у Победоносцева в «Возмездии» совиные крыла, а? Не ястребиные, не воробьиные, совиные – почему? Все выпендриваетесь, все умничаете, сами же – ноль, ничего не знаете!
Я внимательно смотрел, как дергаются влево-вправо его щеки, каждая на свою сторону перетягивая нос, и бровь одна то за ухо шмыгнет, то добавит пышности усам: совиные крыла…
Да я обожал Блока, еще не прочтя ни одной его строчки! Трепетал от рассказов отца об эпохе, непонятной, манящей округлой монолитностью имени «Блок». А после, начитавшись досыта, красил в его тона первые свои личные драмы и сопутствовавшие им беспомощные стихи.
Как-то по радио: «О доблестях, о подвигах, о славе…» – холодный голос, очень сдержанно, с глубоко скрытой трагичностью. Отец курил у окна на кухне.
- Папа! Это Блок читает!
- Не придумывай, его записей нет.
- Папа, Блок!
Кто из чтецов мог решиться на такую авторскую интонацию, так просто, холодно и страшно: «Твое лицо в его простой оправе своей рукой убрал я со стола».
Объявили, что прозвучала редкая запись в исполнении автора.
А этот хмырь мне будет говорить: «не умничай!» Но я не успел ничего сказать – он куда-то исчез. И вот теперь встречаю в Эрмитаже.
Одет он так же, будто не прошло и часа, как мы виделись в «Букинисте». Носится от картины к картине, что-то высчитывает, тычет пальцем, записывает в книжечку, бежит к противоположной стене, сопит, оглядывается назад, зло придирается к посетителям, хамит экскурсоводам, обозвал болваном профессора художественного ВУЗа, окруженного толпой студентов.
Я стою перед «Чудом в Эммаусе», подбегает:
- Ну что пялишься, тупица?! Пялишься и пялишься – надо смотреть соотношение частей!
Хочется размахнуться и вмазать ему по соотношению частей, по кричащему сервизу лица, но глубоко, а может и не глубоко в душе, я уличен, что не подготовлен и не знаю сюжета картины. Он уже бежит кому-то другому портить вечер, а я смотрю на картину: в мизансцене сидящих у дощатого стола – композиция креста, основанием которого являюсь я сам.
Иногда охватывает растерянность, что-то не так. Оглядываешься: да нет – мирно все. Или вспомнилось что-то, тут же забылось, но дрожит струна смутной тревоги. Или это предчувствие? А как узнать? И не проходит; забывается, но не проходит, свербит где-то в глубине.
Я не запомнил имени художника. Его картина, прошел мимо, а потом вернулся. «Мадонна с апостолами» – стоят позади нее в белых одеждах, а внизу двое на коленях, с нимбами. У других почему-то нимбов нет. И лица апостолов – подростки, с порочными чертами переходного возраста, чуть ли не прыщавые. Полуоткрытые похотливые рты – поют, наверное? И нимбов нет. Как-то неприятно, в чем дело? И еще, почти незаметная деталь: у двоих, что на коленях, над головами занесен кривой нож.
Висит в воздухе – нож над их головой.
Пашка Новожилов, доблестный стрелок и тайный театрал, служил за Северным Полярным кругом у Норвежской границы. Слал фотки: такой серьезный и важный с калашом наперевес. Дослужил, вернулся, и с Ольгой любимой ждут меня к чаю.
Дверь в квартиру не запирали, всегда без звонка, без предупреждения, поднимаешься на шестой этаж, и:
- Здравствуй, Паша! Привет, Вера!
А тут и Дима Барон позвонил, сейчас сообщу про его свадьбу. Все эти встречи-праздники, славные поводы выпить-погулять, поговорить всласть, песни под гитару, волны эйфории. В те годы мы не знали похмелья. Еще не знали.
Пинаю осеннюю листву, слегка моросит, спешу к Пашке, бормочу под нос наворачивающийся стишок, как поддатый когда-то ждал Барона под дверью на резиновом коврике, ждал-ждал и уснул…
Наворачивается стишок…
…На-на-на, на-на-на,
Трам-там-там, ля-ля-ля…
…всегда на ходу сочинял, по дороге в школу, например, потом забывал, и казалось, что это самые лучшие, самые волшебные стихи были, или нет, самые лучшие – во сне, приснятся – обалдеешь, проснешься – и вспомнить не можешь, ни слова, ни строчки…
…То ли ранней зимой или поздней весной,
там чего-то, пам-пам, до зари,
на резиновом коврике, полуживой,
я лежал и пускал пузыри…
Поэма о гостеприимном Бароне слегка засбоила, кривая строка «Полуживой, я лежал и пускал пузыри» не радует. Но неважно, наболтается, запомнится, запишется, потом исправится. Главное, не забыть за чаем у Пашки…
…Полуживой…
…на резиновом коврике…
…пузыри…
А что еще тогда рвалось наружу – мы с товарищем по Герцовнику накатали пьесу. Настоящую, на двенадцать страниц. Пара-тройка друзей-экспертов заметили: «На Беккета похоже» – ого, лестно. Пьеса рулоном оттопыривала карман, и я непременно вознамерился прочесть ее Паше с Верой. Что важнее горячей, только что написанной пьесы?
Однако, заболтались, опомнились – опаздываем на последний сеанс «Ночного портье». Бежим, дорогой пьесу наизусть шпарю, ничего вокруг не вижу, Вера ведет под руку, Паша чуть впереди, слегка наклонив голову, слушает. Прыгаем в троллейбус, пробираемся к передней площадке, где посвободнее, я увлеченно разыгрываю сцены, до неприличия громко распеваю зонги.
…Мартин и Кист, так зовут героев пьесы, бегут по лесу. У Киста пулемет, Мартин на ходу сдирает с себя мундир. До поднятия занавеса в темноте – пальба, жаркий бой, крики, тихий свист и взрыв мины. Пьеса называется «Дом и птица».
На поляне дом, часть стекол выбита, штукатурка местами поколота пулями. Герои останавливаются, прислушиваются, заглядывают в окна – в доме никого. В лесу мирно щебечет птица. Так и будет щебетать до финала.
Бойцы поселяются в доме, обнаруживают девочку лет девяти, где ее родители – неизвестно. Кисту девочка кого-то смутно напоминает, он не может вспомнить – кого.
Герои обживаются, ужинают, и все хорошо, но вдруг по дому проходит женщина, причем Мартин ее не видит вовсе, а Кист узнает свою невесту, гонится за ней, но та исчезает в дверном проеме.
Кист в панике, Мартин считает, что дружок рехнулся, допытываются у девочки, кто эта женщина, где ее родители, но девочка молчит.
Напившись, Кист в бешенстве чуть не избивает ребенка, уже передернул затвор пулемета. Опомнился, оба бегут из странного дома, им вслед из окна глядят девочка и молодая женщина, похожая на невесту Киста.
Пьеса заканчивается у военной заставы. Часовой окликает идущего в сумерках мужчину с пулеметом на плече.
- Стой, кто идет!
- Мартин Кист!
На заставе он получает похоронку – невеста погибла в бомбежке, она вот-вот должна была родить, ждали девочку.
Оказывается, в перестрелке у реки его контузило, больше не выжил никто. В обмороке, застряв между жизнью и смертью, он глянул на рай, но выбрал войну и сбежал.
Оглушенный известием, он стоит у заставы с похоронкой в руке. Послышалось, как далеко в лесу защебетала птица. Мартин Кист прислушался и подумал: «Страшно, что пули наших боев бьют стекла в ожидающих нас там домах»...
У задней двери троллейбуса освободилось место, перешли, Вера села, я спросил:
- А ты была на выставке в Эрмитаже?
- Да, была.
- Помнишь «Мадонну с апостолами»? Неприятные такие апостолы…
Паша перебил:
- Леш, ты хочешь ставить эту пьесу?
- Да, интересно, что происходит с человеком на границе, когда он сам выбирает – уйти или остаться.
Вера перебила:
- А почему ты спросил про «Мадонну с апостолами»?
- Ты заметила: у двоих в углу над головами занесен нож?
От удара в борт троллейбуса у передней площадки, где мы только что стояли, брызнул шквал осколков. В окне напротив закачались сорвавшиеся с проводов рога. Открылись двери, мы выскочили в темный провал осеннего перекрестка.
За толпой не разглядеть, как мужики вытаскивали из белого жигуля парнишку. Жигуль впечатался в борт троллейбуса и застыл, будто к тому и стремился, застыл намертво. Парня положили на асфальт, предусмотрительно бросив два резиновых автомобильных коврика. Он вертел головой и силился подняться. Его вусмерть пьяный попутчик стоял, опершись на машину, и кивал.
- Рулем всю грудь разбило – не выживет.
- Вызовите же кто-нибудь «скорую», – крикнул я неизвестно кому. Ни Паши, ни Веры я не видел.
- Доездились, черти, надрались – поделом! – срыгнула молодая баба в белом плаще.
- Уррроды, – брезгливо поддержал кавалер, тоже в белом плаще. Их лица были омерзительны.
Я не хороший, нет, и не самый-самый, кому больше всех надо. Но мне стало страшно, и жуткое волнение охватило душу. Я бросился сквозь толпу к лежащему на резиновом коврике парнишке, присел и положил его голову себе на колени, чтоб он, крутя башкой, не ударился об асфальт. А люди из толпы плевались страшными словами – пустые, холодные, жестокие. Я взглянул снизу, и они горько напомнили мне апостолов с итальянской картины: похотливые и безжалостные с искривленными бранью ртами.
Далеко за пустырем виднелась больница, «третья истребительная», как ее окрестили в Питере. Так далеко и так близко, подъехать бы, успеть спасти.
…Больницу я еще вспомню, туда с инсультом привезут моего отца, и немилосердно датая медсестра будет отнекиваться: «Нет у нас судна, нет у нас второй подушки!» А папа проснется утром и с тоской посмотрит на цветастый плакат: обезьяна в шляпке и жилетке за барной стойкой. Палата в какой-то момент опустеет на перекур, а папа останется лежать, и попросит:
- Леша, я сейчас умру, пожалуйста, сорви его – очень жалко обезьянку.
В открытое окно с восьмого этажа полетит бумажный комок, в палате станет свежо и не так безнадежно…
Больница была далеко и близко, но не слышался скорый вой сирены. А парень лежал головой на моих коленях, и я изо всех сил просил о нем, просил предотвратить, молча, потому что вокруг стояли эти, в белых плащах с открытыми ртами.
Я отошел на несколько шагов и зашептал туда, в светящую городскими огнями пустоту осеннего вечера:
- Не надо, не надо, пусть он останется, пусть его спасут…
И, обернувшись, увидел, как изо рта у паренька вырывались, забрызгивая лицо, розовые пузыри.
Паша взял меня под локоть и повел через дорогу. Резко одернул – фары автомобиля, ослепив, проскочили передо мной. Мы встали на другом углу, подошел автобус. Молчали на задней тусклой площадке. Где была Вера? Не помню. Я замер, распахнув в удивлении душу – поразительная цепь соответствий: как точно и внятно, как буквально складываются одна к другой несвязные прежде детали. Ведь все, что случилось…
Я посмотрел на Пашу и сказал:
- Я знал!
Он крепко сжал мою руку – автобус тряхнуло на остановке.
Лет через десять я напомню Вере эту историю, и она удивится:
- Не помню!
Видимо, ее там не было – у каждого свое кино. А Пашку не спросишь, напомнить некому.
Я ищу Дмитрия Барона. Узнал в справочном, что первые цифры номера изменились. Со мной говорил ребенок: никаких Баронов, Дмитрия или Татьяну он не знает. Спросил, когда я последний раз звонил по этому номеру, я растерялся:
- Не помню.
И как его теперь найти в этой Америке?
***
Я не знаю, совсем, той стороны Пашкиной жизни, столкнувшись с которой, натрудившись и измучившись, Вера воспримет смерть Паши как избавление – его и ее.
Обмолвки, оговорки:
- Последние четыре года было тяжело, боялась, что не выдержу, уйду. Он все фотографии вдруг повытаскивал; открываю свадебный альбом, а там пусто. Пытала его, пытала, все старалась вызнать, что с ним – не получалось.
И потому столь ярко и внятно его роковые полгода понимаются как возрождение – вопреки всему кошмару.
Паша избавлялся от трупа. Любое тело мучительно подвержено земному притяжению, чем притяженнее – тем труп.
Иродова смерть: мгновенно умер и тут же изъеден червями.
Мы всю жизнь избавляемся от трупа.
Память – та часть, без которой счастья быть не может.
Пашка умер счастливым.
Mon repos
Конец восьмидесятых. Зима, вечер, темно уже часа два как. Окраина Петербурга, дорога с Крестовского острова, где стадион Динамо и спортивные тиры – на Комендантский аэродром.
И что им взбрело идти в такую даль пешком мимо Серафимовского кладбища?
- Почему-то горел костер, кем зажженный? И мы с Пашей зашли. И там впервые поцеловались. Я три года за ним бегала, даже на стрельбу пошла из-за него, чтобы чаще видеться. И уйти со стрельбы хотела, он как-то выпалил: «Ничего у тебя не получится!» Я пошла к тренеру: Все, говорю, ухожу, больше не могу заниматься. А тренер мне: Хорошо, возьми «Ижик» и постреляй, так сказать, на последний результат. И вот когда я пистолет взяла, ладонь с рукоятью срослись же, и воздух этот, пустота тира, дорожка с чернеющей вдали мишенью… Никуда я не ушла, более того, стало вдруг так легко-легко, и все переживания улетучились вдруг – почему? Я поняла, что не хочу и не буду бегать за Пашкой, докучать, просто я его люблю и желаю счастья, как бы там ни сложилось: со мной ли, с другой ли – неважно. И стало легко. А в тот вечер после тренировки он сам позвал прогуляться. И горел среди кладбища огромный костер.
Фотография на Верином этюднике: Пашка старше того вечера, ему, наверное, лет двадцать. Рядом иконки, конфеты… За последнее время Вера много рисовала. И еще стала писать стихи.
Я боялся встречи. Потому что ничего, фактически ничего не помнил. Когда в последний раз виделись, когда созванивались в последний раз?
Другая жизнь, я в Москве, работаю в кино, но режиссером не стал, писателем или поэтом – тоже, артистом тем более. Должность: второй режиссер – возница, кучер на козлах кинокартин, вряд ли я этого хотел. Зато платят прилично, умчал на съемки в зарубежную экспедицию, вернулся в Питер навестить маму, она сказала:
- Плохие вести, Леша, звонила Вера…
Тихий чужой голос внутри, будто кто-то безразлично пожал плечами: какое это ко мне имеет отношение? Пашка, Пашка Новожилов… за словосочетанием не звучало ничего.
Через несколько часов позвонил Вере, договорились встретиться, что-то еще сказали друг другу, и напоследок:
- Мы прожили с Пашкой пятнадцать лет.
Я вдруг почувствовал себя таким взрослым дядей. Даже в голову не приходило в прыжках из профессии в профессию, с работы на работу, от увлечения к увлечению, от дома к дому – все в поисках счастья, в поисках своей доли, в калейдоскопе и мельтешне; мне и в страшном сне не могло присниться, что где-то в другой чьей-то жизни тикает постоянно, непреложно, не заводясь заново и не подводя стрелок, мой хронометр; что каждая страничка каждого моего дня в жизни тех, с кем был когда-то близок проштемпелевана датой, учтена.
Верните мне эти страницы, дайте хотя бы перечитать – что там???
Я не беспокоюсь даже, хорошо ли, плохо ли, я просто стараюсь вспомнить и не могу. Пятнадцать лет они вместе. Это начиналось при мне, тогда, на моих глазах. А что в моей жизни постоянного, что вошло бы в пятнадцать лет?
Караул! Ревизия! Заприте все двери, выверните карманы. Снимите пиджаки и откройте сумки. «Где твои пятнадцать лет, а где тебя сегодня нет?» – как я наяривал на гитаре, как был уверен, что уж мои-то деньки не просыплются, не забудутся, и пел, и балагурил и сеял щедро… Сеял ли? Не разбрасывал ли?
На углу Пестеля и Фонтанки перебежал дорогу и нырнул в Пантелеймоновскую церковь. Храм изнутри обставлен лесами и напоминает ковчег, под купол бегут деревянные лестницы. Я остановился со свечкой в задумчивости: Пашка не был крещеным, не верил… Но когда? Какой давности воспоминания – пятнадцатилетней, школьной? И я тогда не был крещеным, все ходили при галстуках, комсомольских значках. Нет, что-то более серьезное, глухая, резко выраженная позиция, жесткий взгляд, жест, прервавший разговор: ясно – Паша на эту тему говорить не будет.
Вспомнился цветок на окне, в чужом городе, в чужом доме, в темной угловой квартирке.
Чахлый кустик в горшке почти без листьев, я и не знал, что это роза. Убегая на репетиции, все забывал ее полить. И в дом тот ко мне никто никогда не приходил. Ночами дом трясло, через квартал гремели поезда, хотелось сбежать с унылой дипломной постановки, которая сразу не задалась.
Перед отъездом напился, прошлялся всю ночь, уснул под утро.
Вдруг стук в дверь…
- Кто там?
Женский голос:
- Это я…
Девочка-студентка, приглашенная мною на роль молодой героини. Но вместо блистательного дебюта – унылый адюльтер с пожилым артистом, поматросил и бросил, сняли с роли, погнали из театра, и вот несчастная пришла.
Сидит в полной растерянности и испуге – что делать, как жить?
А я рассматриваю ее, будто через стекло, будто мы не в одной комнате, и думаю: сейчас пойдет домой за железную дорогу и непременно по рассеянности попадет под поезд.
Откуда-то издалека – колокола, закончилась воскресная служба. Она отдернула занавеску, за окном снежок, а на подоконнике пыльный кустик и на нем – белая роза. Сходила на кухню, вернулась с кружкой, полила цветок.
- Даша… а давай пойдем и покрестим тебя?
Вздрогнула, ничего не сказала.
Потом брели из храма по первому снегу, взяла меня за руку.
- Даша, ты не бойся теперь, ничего не бойся!
У театра обнялись. Снег уже прекратил, все побелело, выглянуло солнце.
Она обернула шарфом горшок с цветком и спросила:
- А как ты понял, что я некрещеная?!
Свечку за Пашу я все-таки поставил.
Я боялся разговора с Верой. Были ли у них дети? Мрачная тоска – вымучивать слова утешения, жизнь-то развела, растащила, дальше некуда. Вспомнил, как встретил Пашку в камуфляже – охранник или мент, куда чужее?
Жду у подъезда – Вера спешит с сумками продуктов, аккуратная, нарядная, улыбается. Обнялись, и сразу стало легко. Маленькие изящные заколки, от волос пахнет цветком, сиреневое пальто, голубые смеющиеся глаза:
- Лешка, как я рада тебя видеть!
Дверь в ванную, где когда-то под красным фонарем Паша печатал снимки. Сверкнуло в памяти: «Закрывай скорей, дует – Димку застудишь!» – давней зимой Вера купала крошечного Дмитрия Павловича.
В гостиной, как всегда за швейной машинкой Пашкина мама:
- Привет, Леша – возмужал…
В дальней комнате на раскрытом этюднике фото Пашки. И последний его снимок: на сияющей кромке льда у темного края воды два белых лебедя.
- Он давно уже фотик в руки не брал, а тут потащил меня на Крестовский, и там эти лебеди… красиво?!
Паша блестяще фотографировал, ночами фанатично проявлял и печатал. Гору фотоаппаратуры я отдал Пашке, оставил только отцовский «Зенит» и дедовский трофейный «Canon». Пашка был в восторге, а я и забыл. Но этих лебедей напечатали уже в ателье.
На полке программка моего спектакля «Татарин маленький», выходит, я их приглашал. Почему все куда-то провалилось, стерлось?
В суете съемок, в экспедиции, при переезде из одного городка в другой, в автобусе я подумал о Пашке, короткой и случайной мыслью. Она тут же убежала и следа не оставила. Теперь оказывается – это был девятый день.
Сколько раз проносило, ссадины от уличных драк стирались бесследно. Шрам на шее, из-за аварии: машина всмятку, Пашка чудом остался жив. И когда зимой в парке отморозок ударил ножом – лезвие прошло в сантиметре от сердца – чудом. А в тридцать три – Голгофа.
Врачи предположили – последствие травмы. Долгие нарастающие до галлюцинаций головные боли:
- Это у вас в шейном отделе позвонок смещен…
Стало отключаться сознание, обмороки, нарушилась ориентация в пространстве. Анализ крови озадачил, взялись разбираться. А боли уже прошли, но начала стираться память, решительно все забывает: давнее помнит, сегодняшнее – нет.
Хороший доктор назначил томографию. Как назло, в трех спецбольницах ремонт и профилактика, а в единственно работающей – бесконечная очередь. Доктор развел руками, взял у Веры телефон, обещал при первой возможности позвонить:
- Ну – сами понимаете…
Ведет Вера Пашу за руку от хорошего доктора и, надо же, к дому подойти не успели – звонок:
- Сегодня в три часа ночи сделают томограмму.
Пашка остался ждать в коридоре. Специалист сказал Вере, что окончательный диагноз вынесет другой специалист, но, извините, ситуация очевидная.
Вера вышла в коридор, а Паши нет. Ночная пустынная больница.
Нашла его в автопарке клиники – ходит около машин. Он там три года работал водителем. Вера спросила, помнит ли он об этом, но Паша не ответил.
1 апреля – встреча со специалистом:
- Опухоль в центре мозга с метастазами, неоперабельно.
- Сколько времени дано?..
- А что в таких случаях говорят кардиологи? – обратился нейрохирург Военно-медицинской академии к Юле Миллер, она помогла Ольге организовать эту встречу.
- Как Бог даст, – ответила Юля.
- Золотые слова, – грустно вздохнул профессор. – Держитесь, ребята. И знайте – «скорая» не приедет. Если что, не говорите диагноз. В хосписы чудовищные очереди, многие не успевают отстоять. В платных «последних приютах» запредельные цены. Крепитесь. Судя по снимкам – близлежащие центры зрительные и двигательные… полгода ему осталось, не больше – в беспамятстве и слепоте.
Паша молодел на глазах… стал похож на юношу, в которого семнадцать лет назад безоглядно влюбилась Вера. Но он не узнавал ни ее, ни сына Димку. Тот приходил играть, а Паша не узнавал. Как-то среди ночи пошел искать бабушку, давно умершую. Часто просил молоко и хлеб, как любил в детстве.
Однажды во сне сказал:
- Что бы я без тебя делал, малыш… подожди полгода, потом найди Димке достойного отца…
Мать за стеной упорно шила на машинке, брат пил. Брат-близнец. Их Паша тоже не узнавал.
И ничего не болело, все слушалось и работало исправно – железное здоровье, кованное.
Долгие одинокие прогулки. Места в Петербурге, где прежде бывали вместе. Стрелковый клуб, там теперь заведует их приятель, и школа Пашкина, и детский сад. Вера бродит по прошлому, общаясь с ним, будто игра в прятки – ау, ау – никого. На столе дневники: записки поры влюбленности, и новые тетради – дописывает, вспоминает детали, уточняет, ищет.
«В Пасху поставила миску с расписными яйцами, каждый выбрал себе. Паша счистил скорлупу – яйцо было черное внутри. Он улыбнулся: "Это мое… разве может быть другое". А у нас с Димкой – желтки как солнышки – и я заплакала… А Паша спокоен. Он в детстве. Уравновешенный, добрый мальчик».
Прогулка в Удельный парк. Там церковь, где крестили Димку.
- Паша не хотел крестин. Категоричность удивляла. Все разговоры заканчивались ничем. Ни восторг от путешествий по Псковщине или к святым источникам в Изборске, ни порывы вдохновения на Валааме, Новгородщине, в древнем Киеве, странно… Он привозил из поездок столько удивительных снимков!
На крещении сына Вера настояла. Паша не присутствовал.
И вот, гуляя по парку, выходят к храму.
- Паша, зайдем?
Он встал как вкопанный и головой мотает:
- Не пойду!
Не узнает ни мать, ни брата, ни сына с женой, но твердо помнит, что в храм он не пойдет. У ограды мужчина играет с ребенком.
- Вы не постоите с моим мужем, он болен, может уйти… Мне только свечку поставить.
- Хорошо, – ответил мужчина.
В храме никого. Стоит Вера со свечкой перед “Скоропослушницей”. В стекле киота отражается храм и дверной проем. Что-то там мелькнуло в отражении, блеснул свет, Вера не обернулась.
Паша прошел притвор, постоял на пороге, перекрестился и вышел.
Вспышка-кадр на стекле киота: Вера со свечой, Паша в контровом свете на фоне дверного проема, за которым весна… перевод фокуса: «Скоропослушница» – кротко улыбается с ребенком на руках.
Всю обратную дорогу Паша молчал. И Вера молчала.
А придя, достала из шкафов фотоальбомы. Четыре года назад, после злосчастной аварии, перелистывая, обнаружила, что многих снимков не хватает. Взяла свадебный альбом, поняла, каких: всех, где был Пашка. Спросила, зачем, он не стал объяснять.
- Верни, пожалуйста!
Вернул.
Теперь Вера разложила альбомы, подписала даты и номера по порядку, по хронологии. Пришла к Паше, стала листать с конца и рассказывать всё – от последнего снимка к первому. Обратный отсчет. Пашка засыпал, просыпался, продолжали. Приходил Димка, забирался на кровать, и втроем в обратной перемотке смотрели фото-фильм жизни.
Исчезнувшие образы и события, мелькали перед глазами, окликая сбежавшую память.
День за днем.
Паша реже вставал с постели, слабел и холодел…
- Моего тепла уже не хватало. Утром в среду смотрела на него спящего, и будто видела, как мирно и спокойно, на новобрачных простынях с лебедями, в объятьях любимой… Рядом стопка недосмотренных альбомов… Счастливая смерть, красивый, как в день нашей свадьбы… Представила его молодого в костюме среди моря цветов в гробу… И лилии, белые лилии на груди… Жених…
Звонок в дверь. Еще звонок, еще.
Димка?… Нет, из школы рано. Теперь он повзрослел и сам ходит в школу. Брат на работе. Мать не выходила из комнаты. Для друзей не время.
На пороге две женщины в белых халатах.
- Я не вызывала «скорую»...
- Мы бригада из хосписа.
Ну вот, – подумала Вера, – в поликлинике неделю назад в который раз сообщили, что в хоспис невозможно, справляйтесь сами…
- Проходите…
Паша лежал красивый и холодный. Почти не дышал.
- Нужно срочно забирать. В любую минуту… Не бойтесь, мы поможем, – одна из женщин по-матерински обняла Веру, – у вас ребенок, ему не надо это видеть. И не надо, чтобы он умер в квартире. Сейчас у нас есть свободные места.
Вошла Пашина мать:
- Да, заберите, я узнавала – там хорошо.
Не перечить, согласиться, чего еще ждать-то? Но Вера сказала:
- Нет.
Женщины переглянулись, вздохнули, что-то вкололи, оставили ампулы, – два укола в день, – дали телефон для связи, напомнили: места есть, пока, а в выходные больных не принимают.
Захлопнулась входная дверь, взвыл на лестнице вызываемый лифт, в гостиной назойливо застрекотала швейная машинка. Вера смотрела на Пашку как в первый раз, когда в училище…
В ожидании комсорга Лени жужжит веселый треп. В комнатухе накурено, нечем дышать – дымят человек пятнадцать. И его голос, особенный, слегка картавя, травит анекдот за анекдотом:
- Командировочный комар летит по городу, все форточки закрыты…
Он непринужденно сидит в комсорговом кресле, вертит в руках «родопину», кто-то поднес спичку:
- Прикури, Паша!
А он дунул, спичка погасла:
- Обожду, – девушке дышать нечем – и посмотрел на меня:
- Тебя как звать?
- Я, кто?.. – Что случилось, дура какая… Все зажгло внутри, поперхнулась, красными пятнами пошла, щеки, шея грудь; тряхнула головой, закрылась волосами. А он продолжает.
- Навстречу вампир, вся морда в крови. Комар ему: «Дружок, где бы подкрепиться?» Вампир хрипит: «Видишь ту башню?» «Да-да, обнадежено пищит комар!» «А я, дурак, не увидел!» – вампир сплевывает зуб.
Все хохочут.
Я вскочила, столкнулась в дверях с опоздавшим Леней, и побежала по коридору.
Недавно была там, сквозь приоткрытые двери заглядывала в классы, посидела в комнатухе, где тот же только вид в небо из окна… Отличница, домашняя девочка – как оказалась в путяге? А он как оказался? А вот так – чтобы встретиться.
Пашка лежал без сознания двое суток, а потом вдруг очнулся: вернулось сознание, понимание, ориентация, память – все…
- Веронька, что происходит? Скажи мне…
Он словно заново увидел комнату… Меня…
- Димка в школе? Почему иконы на стенах и свечи? Когда я был последний раз на работе?
Я уткнулась ему в колени, он гладил меня, шептал:
- Я сильный… Скажи…
Достала со шкафа огромный коричневый пакет с многочисленными снимками и листками врачебного заключения.
Паша долго рассматривал огромные негативы, затем попросил эпикриз. Перечитал несколько раз:
- Сколько осталось? В любой момент… или, в лучшем случае, год – овощем?
- Паша, скажи, я все правильно сделала?..
- Да…
И, опустив голову, он беззвучно заплакал.
Вскоре вернулся из школы Дима. Они долго говорили за закрытой дверью.
- Не беспокойся, мам, мы играли! – сказал Димка, выйдя из комнаты.
А Паша достал фотоаппарат.
- Пойдем прогуляемся, погода чудесная!
Мы шли за руку нашей дорогой в тир, кормили уток, белок, глазели на карусели и в небо – сквозь паутину просыпающихся деревьев; по подсохшему асфальту носились подростки на роликах. Паша фотографировал, увлеченно, жадно, с прежним азартом. Расспрашивал о друзьях-знакомых, кто где, чем занимается.
Лебединый пруд еще во льду. В сквозном прохладном солнце стая лебедей, все парами. Одна пара в стороне. Самец закрывает от нас самку, распустив крылья – силен, молод, красив. А она изгибает шею, льнет к нему, переступая красными лапами, гычет что-то весеннее, лебединое. Но вдруг он поднимается и уходит к кромке льда, к темной воде. А она остается одна…
Это последние Пашины снимки – белые лебеди во льду уходящей зимы.
- Пить хочу…
Он пил сок, колу, газировку, лимонад у каждого ларька. А, вернувшись домой – крепкий чай из любимой керамической пол-литровой кружки.
Вечер был светлый-светлый, и долго не темнело за окнами. Я спросила:
- А, может, ты все же покрестишься?
- Лучше почитай мне свои дневники.
Я стала читать, не включая свет, от самых ранних, девичьих, и дальше, дальше.
- Принеси еще чаю…
Пока вскипятила чайник и вернулась, он уже спал.
А потом началась беда.
Он вскочил в полночь, у нас часы с боем – каждый час. Иногда – это пытка, когда ждешь чего-то.
Я заперла дверь и спрятала ключ. Раньше, раньше с ним бывало такое, когда очень крепко выпивал, вдруг спохватывался и бежал куда-то. Но сейчас он не бежал.
Медленно оделся: ботинки, куртка, шарф, шапка, бумажник; вышел в прихожую:
- Ключи? Где мои ключи?! – и рык… звериный…
- Паша, Пашка, остановись!
Выбежала мама, брат, стали его от дверей оттаскивать. Он выдохнул и обмяк. Довели до кровати, раздели, положили и, только заснул, опять началось.
Бросился одеваться, распахнул шкаф, захрипел:
- Отдайте мои вещи, гады!
И дрался с кем-то невидимым, схватил брюки, свитер, начал снова все на себя натягивать, от кого-то отмахиваясь, рыча. Оделся, встал, держа перед лицом кулаки, и в разные углы выплевывал чьи-то имена:
- Только попробуйте, подойдите, только троньте! – и вновь к дверям.
- Да нет здесь никого, Паша, нет! – опять навалились гурьбой, потащили в комнату, раздели, уложили в постель.
Крутило всю ночь. В полшестого позвонила Миллеру:
- Карбон, приезжай, у Пашки приступы, мне страшно, нам втроем не справиться…
- Сейчас, еду, возьму наручники и какие-нибудь успокоительные у Юльки…
Карбон – эксперт-криминалист; жена Юля – врач-кардиолог и по совместительству семейный доктор, не раз зашивала Пашкины раны: аварии, драки, избиения, нож под сердце…
Карбон примчал с наручниками, упаковкой ампул и шприцами.
Но Пашка уже спал, и улыбался во сне. За окнами светало.
Утром он был слаб, тих и ничего не помнил. Выпил залпом остывший чай из большой кружки, попросил еще, и еще – несколько кружек подряд. Лежал обессиленный и как-то тревожно улыбался. Вера так и не ложилась. Осторожно подсела на кровать:
- Паша, я позвала священника, нашего друга, отца Валентина, поговори с ним.
- Ты хочешь креститься, Павел?
Паша, не смотря на слабость, уверенно и внятно ответил:
- Нет.
И закрыл глаза – разговор окончен.
- Паша, ну почему? – всхлипнула Вера.
- Малыш, не надо… пожалуйста, не плачь…
- Я спрашиваю еще раз и потом ухожу, ухожу совсем: да или нет?
Пашка молчал и глаз не открывал.
- Простите. – Отец Валентин повернулся и пошел к выходу.
Паша посмотрел на Веру:
- Малыш, тебе это очень нужно?
- Не знаю, уже ничего не знаю, – всхлипывает Вера, – но еще одна такая ночь… я не удержу тебя.
Паша вздохнул тихо:
- Подождите…
Священник остановился.
- Я попробую…
- Ты хочешь креститься, Павел?
- Не хочу, чтобы Вера плакала.
Вопреки обещаниям врачей, он не ослеп и не потерял памяти.
Потом был хоспис, друзья забирали Пашку на выходные, ездили на шашлыки, на прогулки к берегу Финского залива. Звонили самые неожиданные, давно затерянные в суете люди, приходили, общались. Многим Паша позвонил сам, набирая номера по памяти.
- Привет, как дела?
Фотографии со встреч и пикников: Пашки на них нет, всегда рядом, где-то за кадром. Он все хуже и хуже чувствовал себя, поочередно сдавало все, кроме памяти, ясности сознания и юмора.
Они с Верой побывали под Всевложском, там в песчаных холмах финская деревня и дом Вериной бабушки, где Пашка любил отдыхать.
И день рождения его справили 27-го августа. Друзья отвезли из хосписа на работу, а там стол – для Паши. И дома – гости, но к вечеру он устал.
Вера вернулась из долгосрочного отпуска в Школу Исскуств – вот-вот начнется новый учебный год.
- Мне было четыре или пять лет, жили в коммуналке на Охте. Однажды вечером стук в окно. Мы с бабушкой подбежали и увидели чайку. У нее было перебито крыло. Чайка жила у нас две недели, окрепла, крыло заживало. Радостно встречала нас, кричала и прыгала со шкафа на сервант. Однажды, вернувшись из детсада я не услышала знакомого крика. На шкафу никого не было.
- Мы ее отпустили, – сказали родители.
Я долго плакала, ведь я не видела, как она, выздоровевшая, улетает, покидая наш дом.
31 августа к Паше приехала мама, он утешал родственников умершего ночью соседа. Потом остались вдвоем, пошутили о чем-то, он встал, прогулялся по коридору, снова лег, сказал что-то смешное, улыбнулся и вздохнул.
Она даже не поняла.
В небольшой деревне на холмах под соснами, где сухо и тихо, потому что даже самый шумный дождь глохнет в песке – погост.
Я стоял и смотрел, как прыгает с дерева на дерево рыжий беличий огонек. Любопытная все скакала вокруг, пока мы расставляли осенние цветы, пока горели свечки сорокового дня.
Вечная память.
Светлая память.
Мне Паша не дозвонился, я живу в другом городе. Но спасибо Вере за эти дни, в которые, окликнув прошлое, поместилась такая большая, такая настоящая жизнь.
Бабье лето. За окном засвистела птица – настойчиво и задиристо. Вера вышла на балкон, птица спорхнула вниз. У подъезда грузят в машину провиант сосед Витя с женой. Подъехали Карбон с Юлей и дочкой Лидой. Димка к Лиде неравнодушен.
- Едем на пикник!
- А куда? – спросила Вера уже в машине.
- Не знаю, – ответил Карбон, – через два перекрестка встречаемся с Зайцевыми – они знают.
Но Зайцевы тоже не знали, едут дальше к Выборгу, где у какого-то поворота должен ждать кто-то еще.
Вереница машин свернула с шоссе, вышли и разбрелись по природе.
Вера стоит в задумчивости – эти места ей что-то напоминают. С фотографий, что ли? С Пашкиных…
- Карбон, где мы?
- Монрепо. Здесь у Пашки армейские сборы проходили, любимые места…
- Да… он нас с Димкой все собирался свозить на прогулку.
Дмитрий Павлович с Лидией Павловной уже карабкаются на скалы. Горит костер, взрослые стелют на траве скатерть, достают снедь.
Эксперт-криминалист Карбон достает фотоаппарат.
- А ну-ка все поглядели на меня!
Щелчок.
Еще один снимок в альбом.
На память.
И где-то за кадром – Пашка.