Не бойтесь летать

Увидев его впервые, я был смущен: стоит на амвоне и кричит, руками машет… А потом, уже после его кончины, я понял: как же мне повезло жить в одно время на одной Земле с этим человеком!

...Рваные мысли, страхи.
...одеяло ... Европа
Бродский, из «Римских элегий»


Через пролив – Венеция, и твой, Иосиф, тихий остров Сан-Микеле. Мы так и не попали туда. Кораблик за корабликом отходил от пристани Ровиня, хорватской жемчужины, сложенной из прошитых солнцем камней. Мы, собственно, потому и выбрали Хорватию, что можно было за полтора часа совершить эту нехитрую прогулку. Но, надо же, не повезло, именно сейчас отменили безвизовый переход – какие-то хамы что-то там набедокурили, и теперь Венеция категорически потребовала от россиян визы. Что ж, оставим эту встречу будущему, возможному будущему. Теперь к любой мечте прилипает этот грустноватый отголосок реальности - «возможному». Неудивительно и странно, послышался он мне в средоточии шоу-карнавала в Москве на открытии Чеховского театрального фестиваля. Жутко представить, что посещение его могло стать последней моей прогулкой. Но еще труднее было помыслить, спустя три дня, на жесткой койке под капельницами, что вообще какое-то будущее возможно. Так что это осторожное опытное словцо – подарок, как и вся, собственно, жизнь.

Рейс почему-то задерживают, и с каждой минутой растет тревога. Она стирает эту Хорватию, этот рай земной, еще до взлета, до подъема: море цвета Ирининых глаз, жаркие камни мостовых, короткий в ослепительном солнце четверговый дождь и нашу прогулку к пристани Ровиня, откуда корабли уходили в лазурную даль, за пелену слившегося с морем неба – в Венецию.
«Частная жизнь. Рваные мысли, страхи. Ватное одеяло бесформенней, чем Европа» – сколько раз нудел себе эти строчки, но никогда не знал прежде страхов, не заговаривал бессонницу. Теперь страхов более чем, и каждая ночь мнет одеяло до контуров, угаданных Бродским. Просыпаюсь, ворочаюсь, пялюсь в темноту и твержу до белых кругов в глазах: у меня все хорошо, я проскочил, и плохого нет ничего, ничего, обошлось. Но не так-то просто отбормотаться от страха – он тоже жизнь, по крайней мере – образ жизни.

Самый острый его укол – когда?
Прежде, чем начал понимать, различать реальность. Услышал голос хирурга, он кричал ассистенту:
- Держи его, держи!
А я, только отвязали, дернул руку из-под ремней – перекреститься. И тут же вступила щемящая, давящая боль в горле – зонды от кишок и желудка – через горло и ноздри – наружу. И из живота шланг торчит. Горлу больно очень. И вот уже вывозят из операционной, беглый ритм ярких ламп на потолке, трясет так, что на каталке подскакиваю. Стало ясно – самое страшное – позади. И вот тут-то давний сказочный кошмар, от которого в детстве было одно спасение в крике ужаса:
- Это не со мной, это не про меня!
Теперь он твой и про тебя, и слова «страшное позади» обретают гнетущую душу конкретность: страх дышит в затылок, бьет по плечу и ледяным смехом обливает спину. Ты кричишь себе: не оглядывайся, не оборачивайся, брось через плечо щетку, зеркало, что там еще? И вот уже несколько ночей подряд, он приходит, мой кошмар, вклещившись в воображение, в зону сомнения, в темноту безвремья, он шепчет:
- Радуешься, что избежал, проскочил? А что избежал, что проскочил, вспомни-ка, вообрази-ка. Вот, ты гуляешь с женой по Москве, ждешь открытия фестиваля, а у тебя боли, ты же не знаешь, что когда в области желудка, то это, может быть, и не желудок вовсе (ха-ха!). Ты заходишь в аптеку, покупаешь пакетик суспензии и выпиваешь тут же – легче тебе? Как умно ты себя обманываешь, боль отступила, успокаиваешься, но вдруг коснулся живота – и снова больно, вздохнул резко, диафрагма качнула брюхо – опять боль… А тебе все кажется – это со вчерашней пьянки, водки перебрал, рыбы переел – ну-ну. Водка, помнишь, была странная, отдавала одеколоном. Никто этого привкуса не почувствовал, а ты почувствовал, помнишь? Вот ты в толпе, в театральном бомонде Москвы, кругом летает белый пух, деревья облеплены пухом, и даже двугорбый рыжий верблюд весь в пуху, а кругом разряженные в масках, с фонариками на руках и на шапках, общим воем маршируют пятьдесят саксофонистов. Это Славы Полунина шоу. Ты еще обсуждаешь с другом-режиссером, не пойти ли на банкет, но снова живот кольнуло, отказываешься, надо будет еще суспензии принять. А помнишь стреляного воробья, полковника, морского врача на «Юнге»? Ты один за полвахты помпу тягал – гнал воду из трюма – перенапрягся. Ночью, на четвереньках приполз к нему:
- Брюхо болит.
Он щупал, мял, а потом стал гладить-гладить живот – боль утихла, ткнул раз-другой – не болит:
- Ты, сынок, пресс перекачал, а я уж заподозрил аппендицит.
- Какой же аппендицит, доктор, он же внизу?
- Болеть начинает в желудке. Как правило. И запомни: с брюхом не геройствуй никогда, чуть что – беги к врачу. Все, ползи спать.
Ну, побежал ты к врачу? Нет. Ночь спал, и утром не вспоминал, а уселся кино смотреть, снова живот заболел. Теперь уже внизу болело, лег подремать. И снились чудеса и разное талантливое – после фильма, видимо. Проснулся – болит, до ночи бродил, лекарства принимал: чернослив ел, уголь ел, смекту – ни фига. Побежал в ночную аптеку за клизмой, идиот. Клизмы не было, дали тебе слабительное, велели принять и грелку к боку приложить...
Когда я это врачу рассказывал, он бровями себе лопатки чесал: мальчик с двумя высшими образованиями, на четвертом десятке с дипломом медбрата при двухдневной боли в желудке – грелку к животу! Что ж ты тупой такой, Лёша, ну посмотри: после двух дней болей бежишь ночью в аптеку в домашних тапочках. Ну, неужели не врубаешься – тебе плохо, плохо!
- Вот-вот... Врачей вызвал уже на третьи сутки, ближе к вечеру, в пятницу. Догадался, дурак, смерить температуру – самое то: 37,5. Мог бы еще подождать, пока выходные пройдут. «Скорую» на всякий случай вызвал – пусть посмотрят, пропишут таблетку. Странно, все же: болеть болело, но мучить не мучило, как-то терпимо, и страшно не было, не то, что теперь...
Пришла с репетиции Ирина, приехал друг-режиссер, встретились у подъезда, когда я уже садился в «Скорую».
- Смешно, брат, столько лет в гости зайти собирался...

И вот подали под посадку самолет:
- До свидания, Ховатия!
Поднимаюсь по трапу, а ноги ватные – откуда такой страх? Сидим в кресле, ждем взлета, схватил Ирину за руку:
- Мальчик, у тебя рука влажная, и дрожишь весь, что случилось?
- Ничего, не знаю, что-то нервничаю.
Самолет трясет, взлетаем, ныряем в тучу и сразу турбулентность. Летим над ватным одеялом укрывших Европу облаков. Под нами сверкают молнии – красота! А самолет швыряет вправо-влево, и спинка кресла уже вымокла холодным испуганным потом.

Я чувствовал себя неплохо, просто ехали с Ирой в больницу подробнее посмотреть, что там беспокоит. Друг мой, Коля Лавров, так же терпел три дня. Они держали его в больнице без обследований, думали, пройдет. И пропустили, опоздали – не прошло. Но меня сразу отправили на операцию. Перитонит уже разлился, ситуация опасная. Врач-хохол, Иван Федосеевич Яресько, провел пальцем от желудка до лобка, посреди брюха:
- Разрез будет такой. И три зонда наружу. Два - через нос. Шансы 50х50, так что сделай необходимые звонки.
Какой идиот, это же был просто примитивный аппендицит! А теперь – выскочу ли? И как же, должно быть, напугана Ирина: пока Федосеич бодро говорил про разрез, она у открытой двери стояла – все слышала!
Яресько подошел к ней, дал какие-то указания. Она всю ночь будет по аптекам собирать дорогущие антибиотики. Флакончик – полграмма стоит как хороший ужин в ресторане, в каждой аптеке по одному, максимум по два, а нужно пятнадцать, и срочно, чтобы предотвратить сепсис. К восьми утра Ира привезет к дверям реанимации первую партию – половину, семь штук, что собрала за ночь.

- Ну, не бойся, мальчик, не бойся! Подумаешь, гроза, подумаешь – турбулентность. Летим же, летим, и скоро уже прилетим.
И держит меня за руку, и гладит по лицу.

Каталку остановили у операционной, сестра-анестезиолог задавала вопросы с интонацией вечерней болтовни в кафе. Я спросил напрямую:
- Выскочу? Шансы каковы?
- От нас-то выскочишь, реанимацию здешнюю и здоровый пройдет вряд ли, а уж повезет и терпенья жить хватит – жди, когда пёрнешь. Сам пёрнешь – считай, проскочил.
Дальше – тьма.
Конечно, Веничка Ерофеев в «Вальпургиевой ночи», сгущал краски. Конечно, его больница возведена в архетипический ад, еще бы – он писал трагедию. Но реанимация в клинике «№…» оставляет «Вальпургиеву ночь» в малышовке детсада. Ибо ужас, описанный у Венечки, был порожден намеренным злодейством. Здесь – тот же результат, но от всеобщего непоправимого безразличия. Кровать, на которой я мучился от зондов, по замыслу создателей требовала двух матрацев – толстого, постоянного, и тонкого – сменного. Толстый создает комфортную прослойку между телом и железной решеткой каркаса. А у меня был только тонкий, толстый куда-то подевался. И я не мог спать – решетка жала. Дежурный врач на просьбу принести матрац, заявил, что он не завхоз. И чтобы я не скулил, вколол наркотик. Вот так вот, не спросясь. Кололи дважды, дальше я решил терпеть. Зато просек, почему не стал наркоманом, почему никогда не «тянуло». Даже гашишь-трава, в беломорном косячке обегавшая дружеские застолья, миновала меня, не возбуждая любопытства. И я понял, почему. Когда вкололи эту дрянь, я погас. Боль никуда не ушла и воспринималась так же остро, только стало вдруг наплевать на нее. И перед мысленным взором предстали сразу все жизненные проблемы, но одна за другой стали как-то мягко решаться, рассасываться, не беспокоили. Вот он, наркоманский рай: ничего не надо – ни веры, ни дружбы, ни родителей, ни творчества – только укол. Проблемы решались сами собой, но все решения, выходы, все возникавшие образы были чудовищно, до тошноты банальны. Зонд, по которому через ноздри выходило из кишок говно, в эстетическом смысле был более приемлем, нежели эта гнилая сказка. Я осознал, насколько эстетическое в нас тесно связано с физическим, насколько отзывчива к мысли плоть, я понял: в раю иллюзий я задохнусь, я не хочу быть равен уколу, я не доза. И категорически пнул врача, подходившего с третьим уколом. За стеной орали белогорячечники, один из них ворвался в палату, где не было в этот момент никого из персонала, он мог задушить или дернуть меня за пришитый к носу зонд. Но не стал, просто погулял, пока не вернулись из курилки сестры-братья, скрутили и увели его туда, где он снова завыл. А на койке в углу долго кричал, звал мужичок; с час, наверное, но никого не было. Я и не заметил, что стало тихо, только когда дежурный к нему подошел и позвал сестру, понял – помер. Господи, а Яресько-то мой, Иван Федосеевич, после операции до утра сидел со мной.

Чем ближе к Москве, тем трясет все больше. Идем на снижение, в змеящуюся молниями тучу. Только молиться, что невероятно трудно, самолет швыряет при каждой вспышке то справа, то слева в непроглядной мгле. Школьная игра "Зарница", и обрывается мысль, и заново бормочу: "Господь - жизнь в смерти моей сила в немощи моей, свет во тьме моей... под кровом крыльев Твоих я возрадуюсь..." – в горле спазм, и начинай сначала!

Оперировали в ночь с пятницы на субботу. Субботу и воскресенье я провел в аду, а в понедельник утром пришел Иван Федосеевич и забрал меня. Снял зонды, сделал перевязку. Уже через четыре дня я вполне выздоровел. Приезжала Ирина, и мы подолгу гуляли в чудесном больничном парке. По газонам шлепала пара уток-огарей, а к ночи они взлетали на крышу пищеблока, где делово и радостно освоили мелкую дождевую лужу. Заезжали друзья, Рома с Леночкой – оба в белом и невероятно любимые, родные. Рома сказал:
- У тебя глаза стали чистые, как у ребенка, и похудел.
- Еще бы, неделю только глюкоза в вену, и ни водки тебе, ни закуски.
Каждый день я с удивлением вспоминал, что проскочил. Каждую ночь я вспоминал тоже самое, но с ужасом. В пятницу Федосеич снял последние швы и отправил на выходные домой. Во вторник пришел к нему за справкой.
Федосеич, Иван Федосеевич. Ему 69, поверить в это трудно, удивляет мощность веселой жизненной силы. 31 год был военным хирургом, уже 19 лет в отставке. Спас сотни людей. Его сын, тоже хирург, тоже военный, девять лет назад в Африке попал в эпидемию и умер от острой сердечной недостаточности в 33 года. У Федосееча переполненное сердце, у него свой счет со смертью. И внук на руках.

Сели. Ночь. В Москве дождь.
Я никогда не боялся перелетов, а тут – что это, малодушие? Слишком близка недавняя страшная вероятность? Но что делать с этим вселившимся страхом, который сильнее тебя? Какая удушающая потеря свободы – ты не волен, не властен – ты дрожишь. Надо исповедаться, разрешиться от гнетущего кошмара. К утру я забыл об этом на месяц.
Храм Космы и Дамиана, врачей-бессребреников. Община, воспитанная отцом Александром Менем. Ставлю свечку за здравие Федосеича. В правый придел огромная очередь, исповедует Георгий Чистяков. Когда я перебирался из Питера в Москву, спросил моего друга-настоятеля, куда идти.
- В Космодемьянскую, там умница отец Георгий, книжки пишет, на всех европейских языках говорит, – сказал отец Алексей.
Но когда этот странный человек вышел на амвон и закричал, и замахал руками, я смутился – не слишком ли, к чему такой пафос? А потом стало стыдно: ученик Алексея Федоровича Лосева, друг Иоанна-Павла второго, его служение – республиканская детская клиника, где маленькие пациенты с безнадежными диагнозами, и сам он весьма слабого здоровья, и этот крик его – настоящий, крик жизни, радости и боли. Так Павел Тарсийский вопил Галатам: «Дети мои, для которых я снова в муках рождения, доколе не изобразится в вас Христос!»
Тянется хвост на исповедь к этому, похожему на Гоголя в очках, усталому человеку. Он опирается о налой, на ногах войлочные боты, обнимает каждого подходящего, улыбается.
- Отец Георгий, простите меня… я очень испугался в самолете, и теперь боюсь, боюсь этого страха, он меня пересилил, растоптал…
- Как вас зовут, молодой человек?
- Алексей.
- Вот что, Алексей, – он крепко сжал мне плечи и прямо посмотрел в глаза, – Алеша, послушайте: НЕ БОЙТЕСЬ ЛЕТАТЬ.
На секунду я оглох, передо мной, как впервые, этот человек, его улыбка – похож на зайчика – плечам тепло под его руками, он ждет.
И я полетел.
И страх ушел.
Навсегда.