Отморозь
Переведи меня через майдан,
Через родное торжище людское…
Утро, оттепель, и нараспашку из жаркого сонного вагона на залитый солнцем перрон – Москва! Как радостно возвращаться с фестиваля, обласканными, нетрезвыми от счастья – «Гран-при», в ушах еще звенят аплодисменты.
И уже не помнится сквозной штыковой ветер, пронизавший и с площади и с железных путей иззябший Ярославский вокзал, откуда три дня назад отправлялись с Ириной в гастроль. Перед посадкой я побежал в магазин, обгоняя сходящую с перрона роту новобранцев – все зеленые, в камуфляже юнцы, топали в ногу, каждый нес тяжелую картонную коробку – паек, что ли, или зарплата прапора, который грубо окрикивает: «Стой! Напра-во!» дальше нелепая бездушная брань, и снова тупые команды: «Пять шагов вперед – марш! А теперь назад!» Хотелось подойти вразвалочку руки в карманы, и при всех спокойно так, по-граждански, влепить ему: «Дурак ты, прапор! Неужели тебя греет их вынужденная подчиненность и застегнутая на все пуговицы ненависть к тебе, дурак!» Но поезд вот-вот тронется, и меня не хватило на эту короткую фразу – полночи под стук колес жалел о несодеянном. Бедные, приютские, куда они пойдут-поедут завтра, на какие границы, какое братство-сиротство защищать – необученные, запуганные внезапным бездомием мальчики?
Но это быстро забылось суетной радостью фестиваля, куражом выступлений, признанием публики – три крылатых дня.
В спектакле по последней повести Лермонтова «Што-с» расшалившийся влюбленный герой к финалу рушит всю декорацию, пишет любовную записку из трех слов: «Благодарю, благодарю, благодарю!» и уходит на дуэль. И вот один из членов жюри, режиссер местного театра с искренней щемящей нежностью спросил нас с Ириной: «Неужели никакой надежды?» – «Ну что вы, – поспешил я его утешить, – мы же здесь: играем и смотрим спектакли, говорим о важном, хоть и мало нас избранных, счастливцев праздных, пренебрегающих презренной пользой». А на закрытие в Филармоническом собрании давали «Пиковую даму» – под симфонический оркестр председатель управления культуры читал Пушкинский шедевр – о, как! Мы знаем, как обстоят дела с культурой, какие гроши получают музыканты и сотрудники филармонии в славном провинциальном городе – святые! Они же этим, только этим и живут – этим, понимаете, – искусством! Рядом коптит небо металлургический комбинат, мелеют реки, дорожают продукты, а они «греются» музыкой, литературой, верят в непреходящие ценности – добрые, цельные, чистые. «А в ненастные дни собирались они часто…» – начинает местный глава культуры, и я таю от теплого уютного восторга. Как будто я слушал один из лучших концертов в жизни. Потом мы долго ждали на финальный фуршет сановного чтеца, но он не пришел. Как объяснили филармонические дамы – очень скромен, стесняется. Феноменально!
И снова Ярославский вокзал. И толпы жителей столицы утюжат площадь, проваливаясь в переходы метро, опустошая разбухшие рабсилой электрички – утро понедельника. У пригородных касс мечется потерявшаяся собачка – старый рыжий шпиц. Жена моя, Ирина, тут же достала из сумки оставшийся от завтрака паштет и направилась кормить бездомку. Но собачка металась от прохожего к прохожему, побежала к стеклянным дверям метро, юлила в толпе, и было видно, что цели у нее нет, а только страх и последняя гибельная реакция на бросившую ее жизнь – она безоглядно помчала куда-то, все быстрей и быстрей – до ближайшей машины или сапога проходящего мента. Ира вернулась с банкой паштета и глазами, полными тоски. На нашу радость показалась другая собака, молодая худощавая, с ошейником – видимо, удочеренная бомжиками. Она тоже боязливо шугалась в толпе, но не настолько, не безумно. Я свистнул, взял у Ирины паштет и вывалил часть на асфальт. Собака проглотила милостыню и приветливо облизнулась. Я стал выковыривать со дна банки, и в этот момент что-то резко хлопнуло – проходящий паренек нес две пустых пластиковых бутыли и, подойдя к собаке, жахнул одну о другую со всей дури над собачьей мордой. Собака отскочила и понеслась, шарахаясь и юля.
- А ну стой! – Крикнул я – Подойди сюда!
Он обернулся – мутные глаза переселенца не выражали ничего – ни секундной радости от жестокой шутки, ни испуга, ни агрессии.
- Зачем ты это сделал? Я же кормил ее, а ты…
- А я не видель, чито ты кормиль!
- Что ты вообще видишь? Тебя самого мало шпыняют, что ли?
Со стороны кто-то крикнул:
- Урод черножопый!
Рядом стояла компания похмелившихся работяг, готовых «вступиться за обиженную собачку». Переселенец благоразумно поспешил к перрону и скрылся в толпе. А с другой стороны еще видна была мечущаяся в толпе собака. Я побежал за ней. Но с каждым моим свистом, с криком «На, ешь!» она только припускала – еще бы, это же элементарная дрессировка: «Тебе дают паштет, а потом резко оглушают – значит подходить нельзя, а бежать, бежать от этого опасного типа с его паштетом!» Я ее не догнал. У входа в метро интеллигентного вида дама в темных очках, красном пальто и шляпе подошла и зашипела:
- Она чувствует, что ты недобрый, недобрый – вот и убегает! И не нужен ей твой паштет!
У меня ослабели колени, и помутилось в глазах: господи, а ее-то кто оглушил?
- Подождите, я объясню!..
Но дама исчезла в толпе.
Сколько озлобленности.
С какой внезапностью узурпировало душу толпы крошечное беспричинное зверство. Еще так недавно думалось: потепление, очеловечивание, братская удаль весны. «Узнаю тебя жизнь, принимаю!..» Но оказывается, оттепель – оттепель, оказывается, а никакая не весна. И согревшихся почти нет, все больше отморозки. И остывшие костры на площадях, и пир закончен.
Все чеканней шаг, все жестче. Глохнет в грохоте бутылочного пластика и дурацких прапорских команд провинциальный оркестрик.
«Обдернулся! Тройка, семерка, дама, тройка, семерка, туз» – бредит и скулит по-собачьи обманутый Герман.
«Благодарю, благодарю, благодарю!» – отписывается от запоздалых наших дифирамбов всероссийский юбиляр Мишенька Лермонтов и бежит навстречу пуле, навстречу удовлетворенной николаевской отрыжке: «Собаке – собачья смерть» – прощай, Мишенька!
Железнодорожная прокислая тоска: «Вагоны шли привычной линией, подрагивали и скрипели; молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели».
И захватывает от кончиков пальцев выше и выше, к сердцу, унылая безнадежная отморозь.
...встаете предо Мной в этом Храме, который именем моим осенен, и говорите: "Мы спасены!" - чтобы и дальше творить мерзости. Храм, который именем Моим осенен, вы считаете, стал притоном разбойничьим?! Я все это вижу! (Иерем. 7;11)
Как просто, оказывается - Храмом не спастись, в Храме не укрыться, потому что он не притон (приют) разбойничий.
С Богом не "задружишься" так, что, выйдя за ворота Его дома, можно тут же запросто хулить Его - Он видит.
В Храм можно входить только как в дом.
Свой дом - ты ему свой, свойственен, он тебе - тоже свой.
Как житель этого дома, его сын, входит в него.
Он везде в мире - вне дома, но всем видно - из какого он дома - он повсюду несет свой дом.
Он - не бездомный, он защищен - именем, домашностью, адресом возврата.
Уставая, он возвращается в дом - на ночлег, на покой, укрыться отдохнуть.
Дома и стены лечат.
А - побыть в доме одним, а потом выйти за ворота и стать другим - лицемерие.
Тогда ты дому не сын, а вор.
Разбойника обращает Господь, водворяет в дом: "Нынче же будешь со Мной в раю".
Через Христа водворяясь в дом, разбойник становится домашним, перестает быть разбойником.
Вернее, перестает, когда милосердствует о безвинных страданиях Христовых.
И входит в дом, за Христом: "Отец, это мой друг - он будет жить в нашем доме!"
А Иуда, вор, вешается - ему нигде нет места.
А Иудея избирает Варраву.
Варрава же был разбойник.
Иудея отказывается от дома.
Иерусалимский Храм, по слову Христову, разрушается чужаками.