– Этих Пабярже знаешь сколько: вот, вот и вот, – Вилюс тычет в углы атласа, – но между Кедайняй и Каунасом вообще нет! И куда прикажешь ехать?
Тихая пустынная Литва, кошек и кур видишь чаще, чем людей, на столбах пустые аистиные гнезда, разбросанные в версте друг от друга хутора затянуты мглой.
– Так литовцы и живут, редко встретишь селение с улицей. Соседа видать, и если что понадобится, можно прийти, но у каждого – свой дом, свой мир. Пришло письмо от Марии-Франциски?
Открываю почту – есть!
– Вот карта, Вилюс – зеленая точка, видишь?
– Действительно за Кедайняй, а названия нет. Но ехали верно, осталось километров двадцать.
Кинооператор Вилюс Мачульскис уверенно прибавляет скорость, через четверть часа мы въезжаем в Пабярже.
Когда-то у Натальи Леонидовны Трауберг прочел: «Со всеми считайся, а туфельки ставь ровно», потом в переводе ее дочери Марии-Франциски открыл книжку «Из богословия сквериков и деревушек» – проповеди Станисловаса Добровольскиса; его слова несли радость, и потому давно искал случая навестить это место.
Наверное, теплой весной, летом и ранней осенью здесь невозможно красиво, но и в рыхлой дряхлой зиме это пространство звенит смыслом – скованным, холодным, строгим.
Особенно зябко в доме отца Станисловаса, будто, помня гостеприимство и радушие хозяина к любому входящему, литовский Дед Мороз укрылся здесь от подступившей весны. Мы полюбовались красивым мостиком над речкой в серых холмах, мост причудливо огорожен тележными колесами, и вот вошли в дом – сразу обдало стужей, укололо льдинкой остановленного времени.
Летняя веранда, под потолком десятки спящих колокольчиков – придет лето, откроют окна, они оживут под теплым ветром, а пока – тишина.
Скрипнула дверь, вошли в прихожую – просторную, из рубленых темных бревен. На одной стене сотни ключей, больших и маленьких, старинных и не очень, на другой – галерея из замко?в, а самая большая стена мерцает в тусклом свете лампочки, будто хором зимних солнц, надраенными донышками медной посуды: плошки, кружки, чайники, тазы, миски – прибиты к стене. Представляю, как полыхнет эта медь, когда в окна глянет июльский закат. Регина, хранительница дома, поясняет:
– Это шедевр трудотерапии алкоголиков, которые спасались у отца Станисловаса. Они всё спрашивали: «Папа, зачем эта старая посуда, никто ведь уже не пользуется такой». «А мы ее почистим и украсим стену!» – отвечал папа.
И свезенная отовсюду гора черной меди, надраенная руками спасаемых, засияла такой красотой – залюбуешься.
Регина говорит: «папа, папа» – и вот это католическое слово приобрело для меня теплый внеконфессиональный оттенок.
Годы лагерей, годы служения, фактически пожизненная ссылка в этот медвежий угол Литвы, который мы не могли найти на карте. В просторной главной комнате десяток кроватей, укрытых пестрыми коллажами лоскутных покрывал – это Мария-Франциска со своими питомцами расшивала – ежегодная экспедиция для школьников. Сюда обязательно надо возить детей, здесь как будто музей, но это не музей, а многодетальный памятник подвигу внимания, радушия и веры.
Отец Станисловас верил, что красота, созданная человеческими руками не должна пропасть, исчезнуть. В комнате за алтарем деревянной сельской церкви на длинных полках сотни старинных молитвенников – их приносили за ненадобностью, чтобы не оставлять в вымирающих домах, не выбрасывать.
Погост, где под высоким крестом с тремя францисканскими обетными узлами покоится отец Станисловас, обнесен ажурными коваными оградами с разных кладбищ. Отец Станисловас привез на грузовике эти «шедевры» и огородил погост – ни одной повторяющейся решетки. А в ризнице – сотни облачений, расшитых золотом и чудным орнаментом – развешаны рядами, идешь будто в закулисье театра, от занавеса к занавесу, от расписного задника к следующему. Какой-то кардинал или епископ, я не запомнил, запретил роскошь в церковных облачениях; и вот повсюду их стали выбрасывать, забивать ненужным барахлом чуланы, а папа собрал, погладил, развесил – какая красота. И мост этот огороженный тележными колесами – ну кому в голову взбредет подобрать валяющееся на дороге тележное колесо. Возможно, красивая вещь, но ненужная, никчемная.
В этом и была его святость, его избранность, дар – услышать в одинокой брошенной вещи вопль о том, что где-то в округе, повсюду, таких множество; и как замечательно их собрать, каким нарядным хором предстанут они, вновь востребованные.
В одной из комнат лежат на полке две жестяные, тронутые ржавчиной короны – такие служат венцами на православных свадьбах, здесь ими украшают скульптуры или церковные фонари со свечой – на крестный ход.
– В храме вы увидите, что он со своей коммуной из них сделал, – улыбается Регина.
– Сюда, в эту комнату, он после мессы водил детей: «А теперь мы пойдем в сказочную комнату, где принцы и короли хранят свои сокровища!»
Вот они – эти короны! Починенные, выровненные, ярко раскрашены – каждая по-своему, рядами украшают стену «сказочной комнаты». Обездоленные короли, спивающиеся принцы, безутешные рыцари, заблудшие пилигримы – каждый на свой лад украсил венец и водрузил в этот ковчег человеческого достоинства, надежды и веры, что только красотой мир оправдан и спасен – красотой.
Уезжая из Пабярже, я думал: а встреть папа Станисловас в лесу, в поле или в скалах потерявшуюся овечку, чтобы он сделал? Посадил бы ее в грузовик, или взял бы на руки, и пошел искать остальных.
Как же спокойно, радостно, тепло стало на душе.