Записки об отце

Nature morte


Одно время отец увлекся разведением аквариумных рыб. Любое его увлечение было обстоятельным: завелась целая библиотека по ихтиологии, куплены или заказаны на изготовление шесть аквариумов с грудой оборудования: кислородные компрессоры, обогреватели, скребки для чистки стекол, мы ездили за Финляндский вокзал на Кондратьевский птичий рынок покупать мотыля и сухой корм. Мотыль — это красные червячки, личинки комара, его продавали в спичечных коробках по полтиннику. На Кондратьевском рядами стояли аквариумы, и мы обязательно возвращались с какой-нибудь новой рыбкой или парой рыбок: плавные треугольные скалярии, веселые барбусы, неоновые со светящейся прожилкой, агрессивные рыжие меченосцы, нежные разноцветные гуппи, сомики, петушки — всё это обитало в наших аквариумах, а отец с одержимостью ученого-ихтиолога за всем этим ухаживал. Пудель Патрик особого интереса к рыбкам не испытывал, а вот кот Маус часами сидел и наблюдал за их играми.
Закончилась аквариумная эпопея в один день. Отец затеялся чистить два самых больших и многонаселенных аквариума, для этого следовало слить воду, а рыбок пересадить в маневренный фонд — большую пятилитровую банку, банка была одна. Аквариумы стояли в разных комнатах, из них частично слили воду, отец переловил и поместил в банку пестрых обитателей одного из аквариумов, в другом постояльцы плескались на мелководье. Пока отец тщательно отмывал первый аквариум, чтобы рыбки в банке не замерзли, я сунул туда обогреватель и поспешил помогать отцу.
Через четверть часа мы обнаружили в гостиной весьма впечатляющий натюрморт: аквариум с остатком воды был пуст, на полу, голова к голове по росту разложены рядами рыбки, рядом торжественно восседает кот Маус, а на табуретке в пятилитровой банке кипит пёстрая уха — обогреватель был рассчитан на столитровый аквариум.
Слово натюрморт (nature morte) в переводе с французского означает “мёртвая природа”.
Папа великолепно знал французский язык и очень любил живопись.

Пойдешь в ПТУ!

В минуты раздражения моей неуспеваемостью, ленью, проявлением серости, Евгений Павлович с убийственной иронией подчеркнуто театральным жестом втыкал в направлении моей персоны указательный палец и восклицал:
— Лёша, если так будет продолжаться, ты пойдешь в Пэ-Тэ-У-у-у-у, и не закончишь, и станешь дворником!
В его представлении путяга была социальным низом советской действительности.
Насколько же он был растерян и огорчен, когда я сам, решив стать моряком и в конец изнывая от школы, запросился в мореходное профессионально-техническое училище. Но мне хватило одного похода в это учреждение — сумрачно запахло казармой и тупостью — иллюзии развеялись.

Ученики

Курс телевизионных режиссеров-заочников набирался со всех концов страны, из всех союзных республик. Во-первых, это было очень вкусно, каждый студент вез в подарок мастеру свои национальные дары: угощения из Грузии, Абхазии, Украины, Литвы, Таджикистана и других— два раза в год в начале учебной сессии, какой пир! Во-вторых, было очень интересно приходить на их зачеты и экзамены, где каждый являл свои режиссерские киноработы в своей национальной традиции — такое разное и всегда интересное мышление, сюжеты, образность. Когда страна стала распадаться, подчас в кровавых конфликтах, отец с тревогой следил за судьбами своих учеников — ведь многие из них оказались на переднем крае, были хроникерами в самой гуще трагических событий. Волнения в Прибалтике, резня в Фергане и Таджикистане, самоопределение Украины — все было очень тревожно.
Когда в августе девяносто первого случился путч, ранним утром раздался звонок:
— Передайте Евгению Павловичу — в стране государственный переворот!
Трубку бросили, но я узнал голос одного из отцовских учеников.
Было ужасно тревожно, но сердце согревала мысль: они его не забывают, беспокоятся о своем учителе.

Гвоздь

Когда после смерти мамы я продал нашу квартиру на пр. Испытателей (испытательный срок закончен), нужно было ее “освободить”, т.е. оставить пустой для новых жильцов. Роздал по друзьям большую часть родительской библиотеки, неделю таскал барахло на помойку, остались пустые шкафы, сбитые отцом книжные стеллажи, самодельные подоконники из неструганых досок, которые отец когда-то натаскал со стройки. Площадка у помойки стала похожа на блошиный рынок, fly market — Летучий Голландец — бермудский треугольник помойки поглотил Атлантиду нашего прошлого. К развалу шустро собралась стайка бомжей и дачников — все растащили. В квартире стало пустынно и гулко, с треском отодрался от обоев стояк подоконника, на котором прежде жили в горшках десятки отцовых цветов. Подойдя к стеллажу, я вырвал гвоздодером заржавелый гвоздь, и полки разом сложились, как ташкентские дома при землетрясении. Идеальная конструкция — более тридцати лет всё держалось на одном гвозде.

Бюсси

В детском сне отцу привиделся переулок средневекового европейского города, и чей-то голос произнес: «Бюсси».
Потом он снова услышал это слово, когда тонул в городском пруду — Бюсси.
— Невероятно, как же нас здесь унижают!
Почему он так сказал по возвращении из Парижа? Почему переживание счастья прорвалось такой безутешной фразой? Тогда я совсем не задумался, было как-то сразу понятно — а теперь?
На третьем курсе театрального института, нам выдали загранпаспорта, предстояла гастрольная поездка в Литву и Польшу. Я отчетливо помню бодрую радость, охватившую меня при получении красной книжицы с открытой визой — мне было двадцать три, передо мной открывался мир, границы стирались. Отцу, когда он посетил город своей мечты, было шестьдесят два, он уже болел, был на пенсии и понимал, что эта поездка последняя, что встреча с Парижем одновременно и прощание с ним, и по большому счету ждать уже нечего.
С той первой моей поездки сменилось три или четыре загранпаспорта, каждый был нашпигован визами и пестрел пограничными штампами — киносъемки, гастроли, прогулки, встречи с друзьями по всей Европе, ставшей для меня и моей жены Ирины родной, знакомой, своей.
Утром 20 марта 2020 года мы получили трехлетний литовский шенген, вечером должны были вылететь в Прибалтику на гастроли. А днем закрыли границы — пандемия, весь мир захлопнул двери и окна в страхе перед новой чумой.
В феврале 2024 года чуму отменили, директивно — началась война. Но границы на какое-то время все же открыли. И мы собрались в гастрольный вояж, а заодно к морю на волшебный греческий остров Кифера. С трудом собирали сумки — отвыкли. С тревогой вышли из дома, десять раз перепроверив, не забыли ли паспорта, деньги, билеты — все что прежде с легкостью делалось само собой, теперь вызывало напряжение и страх. Автовокзал в Петербурге, автобус до Риги, на границе Ивангород — Нарва похолодели руки, свело мышцы ног — проскочим ли? Неторопливые таможенники попросили всех выйти из автобуса, на паспортном контроле погранцы шлепнули штампы, автобус пересек границу России, нейтральную полосу, снова таможенный контроль и штампы о въезде, автобус тронулся, покатил по улицам Нарвы, выехал за пределы города — справа и слева потянулись эстонские поля. И я физически ощутил хлопок раскрывшегося за спиной парашюта — неужели проскочили? Это была прививка свободы, пусть лишь только свободы перемещения в пространстве, и наивной иллюзии, что время — прошлое и настоящее — сшилось.
Вскоре границы закрыли, мир снова схлопнулся, настолько, что, если выйти на улицу с этим словом “Мир” на значке или транспаранте, можно угодить за решетку.
И никто нас не унижает, мы просто медленно и верно тонем в страхе, как отец в том давнем сне.
И чей голос окликнет нас — неизвестно.

Старые пленки

В подвальной части отцовского секретера в большой коробке тесно сложены магнитофонные бобины, а старый катушечный магнитофон давно не работал, мы делили с отцом советский кассетник “Соната-211” — он что-то надиктовывал, потом расшифровывал на печатной машинке “Москва” с гравировкой “Дорогому Учителю от учеников”, а я без конца слушал Высоцкого и бардов.
— Лёша, но ведь кроме Высоцкого и этих сомнительных авторов есть же что-то еще! — сердился отец.
Коробка с бобинами была тайной комнатой Синей Бороды, от которой не было ключа. На каждой бобине красиво шариковой ручкой или распечаткой указано содержание: Вертинский, Галич, Piaf — больше всего, французская эстрада — оглавления по-французски, “Лёка — 2 года”, записи мамы и ее учеников-пианистов и многое другое. А самое манящее название “Любимые голоса”.
В школьном кабинете музыки стоял большой катушечный магнитофон “Маяк”, молодая учительница, только закончившая институт, Елена Ростиславовна выдала мне его под свою ответственность на три дня. Зимним вечером по темным дворам Комендани я пер эту махину домой и, понятно, три дня в школе меня не видели.
Запершись в комнате, я соединил шнуром эпохи — старый “Маяк” и “Сонату-211”, слева у “Маяка” коробка бобин, справа у “Сонаты” — стопки кассет, три пачки “Беломора” и термос с кофе. Три полубессонных ночи и взбудораженных дня мне звучало отцовское прошлое, я будто его слухом переслушивал дорогие ему записи, среди которых был и писклявый голосок маленького Лёки:
— Лёка, скажи “мама”.
— Ма-ма.
— А папа?
— Па-па…
На этой пленке незнакомый мне я впервые произносил эти слова, адресуя их конкретным людям и становясь Лёкой — их сыном.
А с бобины “Любимые голоса” звучали импровизированные домашние капустники и застольные концерты папиных студийцев — Николая Лаврова, Александры Капустиной, Льва Сундстрема, Михаила Левшина, в чьем исполнении я впервые услышал Галича. Многих я знал лично, это были взрослые тети и дяди, а здесь они пели и дурачились — моложе на тридцать лет.
Эти голоса стали моими, эта музыка стала моей, и за те три дня я как будто повзрослел. Отец не спрашивал, почему я узурпировал “Сонату”, он, думаю, понимал, насколько это для меня важно.

Поступление

Сразу с экзамена в вечерке я поехал поступать в Москву на актерский. В Питере отца все знали, а я хотел сам — не за фамилию. На двух-трех турах в ЛГИТМиК проходил под псевдонимом. В Москве в нескольких институтах сорвался с конкурса, а где-то не прошел даже консультацию. На следующий год, уже учась в Герцовнике, поступал снова — снова в Москву. А в Питере набирал Ефим Падве, друг юности отца. Наша соседка Рахиль Александровна работала в Театральной библиотеке, она позвонила Ефиму Михайловичу, а потом мне:
— Леша, приди на консультацию.
Я пришел, подождал во дворе учебного корпуса, бывшего Тенишевского училища, где учились Набоков и Мандельштам. В Приемной комиссии велели подождать:
— Вы Алексей Злобин? Мы в курсе насчет вас, Ефим Михайлович скоро подойдет.
Мне стало ужасно неловко, и я поспешил уйти, через двор навстречу мне шел красивый человек в широком плаще, окруженный театральной молодежью. Набрав курс, через полгода Ефим Михайлович Падве погиб при загадочных обстоятельствах: зимняя утренняя пробежка по набережной Фонтанки — исчез. И дом, в котором он жил, вскоре рухнет, там построят новый дом.
Я поступил на режиссуру. При зачислении ко мне подошел наш будущий педагог Михаил Александрович Левшин — ученик отца с курса Музиля:
— Простите, а вы Злобин — Евгеньевич?
— Евгеньевич.
— Что же вы сразу не сказали?
Михаила Александровича я видел впервые, узнал его по голосу и манере речи — я слушал на старой бобине “Любимые голоса” как он поет Галича в застолье на Чёрной речке в нашем доме, там же были и Николай Лавров, и Геннадий Азриэль, с чьими сыновьями я поступил в один год.

Легкий прыжок

Зимой 1999-го года по заданию Алексея Юрьевича Германа я искал на Урале и в Сибири актеров для картины "Трудно быть богом".
Так я впервые попал в Екатеринбург, бывший Свердловск, где мой отец заканчивал
театральное училище.
Меня поселили в гостинице «Свердловск» (ныне Marins Park Hotel), из задних окон видна была улица Азина, где когда-то жила семья отца.
Мебель в гостиничном номере — из прошлой эпохи — напомнила мне обстановку в нашей квартире на Чёрной речке, хотя, конечно, я уже не помнил никакой обстановки, а
просто мне показалось, что я очутился там: как-то удачно легло морозное солнце
сквозь пыльные окна, скрипнула дверца платяного шкафа, пустые кресла и
деревянный стол со стаканом в подстаканнике — защемило эффектом присутствия,
повеяло дежавю.
Я бродил по улицам его города, заходил в театры, где он не раз бывал, а вечером
встретился с его однокурсником по Уральскому театральному училищу, драматургом
Владимиром Филипповичем Балашовым.
Был чай, возможно, что-то покрепче и фотоальбом их ученической юности.
Из всего разговора четверть века назад мне запомнилась одна деталь, один яркий образ,
одна фраза:
— Лёша, вы не представляете, какой у Жени был лёгкий прыжок, как изумительно он
танцевал! Наш педагог на экзерсисах восхищался: “Женя, невероятно — вам надо
поступать в балет!” Таким же лёгким был и его характер — посмотрите, какая
улыбка на снимке!
Я посмотрел, снимок бликовал в свете настольной лампы, бросая на лицо Владимира
Филипповича мягкий рефлекс — он тоже улыбался.