Чудо...во

Что подвигло меня в экзистенциальном раже, в тугой эмоциональной тряске, вскочив с утра, залепетать «В Питер, в Питер!» Ну, во-первых, там лежал мой загранпаспорт – отчего бы не заехать и не забрать; во-вторых, подруга критик написала зазывное письмо, как мы с Ирой ею любимы и, ох как жаль – не встретимся ни в Питере, ни в Киеве в конце апреля на фестивале. Фестиваль проморгал инертный театр Балаганчик и устроитель перенес приглашение на следующий год. Оба мотива срочного приезда реализовались буквально за час, а к чему было ехать, видимо навсегда для меня останется загадкой; возможно, в этой загадке и кроется мотив. Навстречу постигшему меня бурному желанию ринулись противоречивые намеки. Ехать в нынешнем безденежье немыслимо, но не ехать уже невозможно – шлея пошла под хвост, потому решили с Ирой, что поедем непременно плацкартом – сэкономим. Тревожный страх при этом слове был мгновенно блокирован весомыми аргументами: мама приезжала к Ире на концерт плацкартом, итальянка Моника приехала поступать в стажеры к Фоменко – тоже плацкартом. Я тут же вспомнил юность, романтику частых поездок в бедности и полноте сил. Странно, что не вспомнил ни одной клятвы, в юности же данной: никогда в жизни больше не поеду в этой совковой клумбе, в коммуналке на колесах, эстетической давильне, где к самому себе вспыхивает у меня спонтанное чувство классовой ненависти. Будто я, это я сам + трое братков-матросов-конвоиров, что втолкнули меня сюда арестовав, и волокут, сорвав ордена и погоны, долгими железными стыками, дорожной российской пыткой. Когда я сунул в паспорт четыре билета по цене одного привычного, не знаю, кто был счастливее меня; был правда в зале ожидания человек с улыбкой, застывшей навсегда, он лежал в углу весь в соплях, текущих отовсюду и на веревке к его руке была привязана собака. У этой собаки, должно быть, самый пахучий хозяин в мире, но почему-то не думаю, что это ее радует или заставляет гордиться. Иногда мне тоже кажется, что я ни в чем неповинная собака, к которой прицепился закопченный вонью бомж, тем и не распавшийся, что погружен в облачко смертного зловония, как в кокон опоздавшая стать бабочкой личинка – личинка навеки. Собака не виновата – у нее трагическая привязанность к человеку, к этому миру через человека в нем, пусть не родившегося, не ставшего, или сдохшего заживо. Человек проветривается изнутри, и моется сперва изнутри, и простор у него должен быть внутри, и место другому человеку и чистое окно, чтобы туда смотрел Бог. А собака не виновата, она обречена любить, быть преданной, она служит. Надо чаще помнить об этом, когда воротишь нос и затыкаешь уши, когда, глядя на сограждан, вместо «мы» говоришь «они», а про свою Родину, которая тиха, как несрубленая березка посреди садоводства и видит уже давно только жопы и затылки, про Родину я говорю: «Эта страна… в этой стране жить нельзя, ненавижу эту страну, из этой страны я готов уехать в любую минуту…» То есть я к ней тоже, как дачник в майские выходные – затылком и жопой. Вот она шелестит, тихая, листочками: «Эй, сестрица Украина» – в ответ пердеж из-под бритого затылка; «Подружка Грузия, я защитила тебя от турецкого паши, помнишь?» – тот же пердеж: «Забери свои трупы с моей земли, Грибоедова своего, своих солдат-освободителей». Я среди дачников, я – неверная собака. А как с ней быть, как? у нас гвоздями в позвоночник, чернилами татуировки в генах – эта поза. Миллионы таких вот обормотов-бормотунов, всех этих Мандельштамов-Гумилевых-Мейерхольдов: повернись, дружок, затылком. Хроникальный кадр: крупно спина и затылок энкаведешника, легкий дымок вокруг фигуры и влево валится другая фигурка в пяти шагах. Вы же всему народу скомандовали: «Равнение в затылок!» И дышали не полной грудью, а в затылок, нервно, дробно и по спине от чужого дыхания пробегал холодок. А кому не досталось пули по милости или халатности, все равно шелестела березка: «повернись-ка, дружочек, спиной» и – пинком под жопу: до свидания Галич, Бродский, Рахманинов, Бунин, Набоков. Так и бились мы об Родину, как сумасшедшие айсберги об Африку – то жопой, то затылком. И магазин «не для нас» тоже назывался Березкой. И первыми (школьный счет, кто начал первым) все же не мы сказали: «Эта страна, этот народ, они…» Первыми это сказали о нас. То есть, на наличие поводка, дистанции – ни сократишь, ни оторвешься, все же березка собака прошелестела, не наоборот. И по сю пору шелестит, одинокая, всеми поруганная, вся увешанная оборванными поводками.
Из никуда в ниоткудова ехал Леха из города Чудово.
Ехал и без конца матерился. Его, командированного с дружком-приятелем, ожидал в плацкартном вагоне большеглазый наивный сюрприз – она одинокая возвращалась с египетского отдыха в Петербург. На столе у них пиво в банках. Явно поверх уже принятой водки, и россыпью сушеный кальмар. Травит анекдоты, тупые и тупо матерясь, громкость не регулирует. Сидящая с книжкой дама у окна делает замечание: «Вы не могли бы придерживаться литературных норм?» Он тут же посылает ее куда подальше по всей форме и, истекая клеем похоти, возвращается к предмету воздыханий. А сделавшая замечание дама нервно и оскорбленно лузгает семечки. Придерживаясь литературных норм – от сверкнувшего контраста меня слегка мутит.
Вот уже из-за перегородки просят Леху уняться, ссылаясь на головную боль; Леха презрительно сплевывает очередную пахабень, он уже держит большеглазую дурищу за руку: «Некрасивых женщин не бывает, бывает мало водки, поняла?» – и хохочет самым плоским смехом. К нему подходит проводница: «Вы не могли бы потише – мешаете остальным пассажирам!» Леха взбеленился и повернулся за перегородку: «Что курья мразь, проводницу вызвала, бля? Не уймешься? Спи давай, укройся одеялом и не вякай, чтоб я тебя не слышал!» В ответ из-за перегородки извинительный лепет с ссылками на головную боль. Я начинаю раздражаться и понимаю, что под бодрый аккомпанемент этого подгулявшего гриба вряд ли усну. А он, лаская ручку, вопрошает подругу: «Драться умеешь? Я вот свою бывшую научил, так она одной куре так башку свернула, что потом врачи вправить не могли. Я Чудовский, у меня учет в милиции с шести лет: украл у бабки вставную челюсть и накупил значков. А, бабка, мля, меня в милицию сдала, во!» И вагон молчит, и не спит, и отвернувшись напряженно невольно вслушивается в эту исповедь одноклеточного мрачного урода, будто все несут коллективную ответственность за бедность его судьбы. Я стелю постель, переполняясь холодной рассудочной равнодушной ненавистью – классовой ненавистью:
- А не мог бы ты заткнуться, дружок?
Леха глотает паузу и переживает невероятный прилив бодрости от предчувствия, что щас на деле докажет милой свою бойцовскую суть:
- Что бля? Заткнись, фраерок! Чтоб я здесь мышом сидел и молчал в тряпку? Мне, может говорить охота!
- А мне неохота слушать.
Я поворачиваюсь к нему и без вызова и иронии смотрю ему в глаза. Этого делать нельзя, я знаю – менты, собаки и подонки трусливы, но я смотрю. Он вскочил, на него тут же обрушился его дружок, и сбоку показался мужик восточного вида: стали Леху унимать. А меня взяла скука и сознание немыслимой глупости этой ситуации при любом ее продолжении: он меня или я его, или он впрямь уймется и рухнет, или полезет в ночи дониматься ласк оклеенной его героизмом попутчицы; меня затошнило.
- Ира, пойдем.
Дальше долгая песня русская про «А что мы можем сделать». Проводница растерялась, других мест нет, ментов в поезде тоже нет, пошли к начальнику состава, тот долго думал, потом уступил купе, как раз ментовское, утром просил доплату, за постель я заплатил вторично. Потом меняли обратные плацкартные билеты на финский фирменный, где утром при подъезде к Москве меня глушили «Русским радио». А Питер всю дорогу был хмур. Его снова хотелось покинуть навсегда и не возвращаться. Самые темные и неприятные встречи – это встречи с собственной глупостью. Встречи, пропитанные разлукой с иллюзиями, впрочем, давними, которые уже забыли тебя, а ты все прощаешься с ними. Сам дурак.