Каинова мука

Равновесье покоя и воли,
и прощальный крылатый размах,
что под партой прочитаны в школе -
что ж, пора, что ж пора – на парах
у перрона свистящей, дразнящей,
чьей подсказкой дурачит и жжёт:
неужели и я настоящий,
неужели опять недолёт?

Только крылышки снега нам с неба,
только пёрышки ястребов тех,
и не важно – я был или не был,
быть иль не быть – плевать в темноте.

I

Рождественское утро

Распластан по снежной перине,
лежит человек в забытьи
и ищет на влажной перине
озяблые пальцы свои,
качаются дикие звезды,
как птицы на черном пруду,
последние тихие звезды
в уже отошедшем году.

* * *

Как мне сказал не помню кто –
один патлатый инкогнито:
- Человек – это то,
что можно сгрести лопатой.

* * *

Душа в три обхвата, да радость, видать, маловата,
и узок в плечах полушубок с чужого плеча,
не плачь обо мне, мать родная да белая хата –
на буйную голову время найдет палача.
Куда ворочать? Все дороги приводят в остроги,
башкой бы в бурьян, да в гнездо, да пищать
под крылом,
глотая слюну, поперхнуться и вспомнить о Боге,
так дай Бог нам ноги переть напролом в бурелом.
Святая святых – то зари голубые ошметки
в поваленной ржи чуть колышутся, зной на полях,
саднит наши глотки от грязи, от брани, от водки,
как в Божьих руках не согретый дыханием прах.
Ну, пей веселей, все одно сухарем за душою,
не вымокнуть враз, наливай, через край, наливай,
давай, не гадай – далеко ль, высоко ль, хорошо ли
упрятан от нас, не для нас ли, оставленный рай.

* * *

Баю-баюшки-баю,
спи, Ванюша, ты в раю,
небо в облаке качает
душу легкую твою,
словно белую ладью
в голубых волнах качает,
ты не бойся, серый волк не придет,
не придет,
черный ворон синих глаз не склюет,
не склюет,
только старая пурга заметет, занесет,
побаюкает чуток и уйдет, уйдет,
баю-баюшки-баю,
спи, Ванюша, ты в раю,
спи.
Ну а я уткнулся в землю ничком,
ох, до рая не дойти босичком,
ох, моя-то душа тяжела,
не летела к небу – в землю ушла,
не печалься, я тебя отпою,
спи, Ванюша,
баю-баю-баю.


Колыбельная

***

Все, что хочется – пророчится,
Значит, сбудется ещё,
Смерть, как бабочка-полночница,
Упорхнула за плечо.

* * *

Саднит и жжет во всех суставах,
облиты ужасом одним
мы в расходящихся составах
на станции повременим.

Через перрон в окно пустое,
будто не глядя никуда,
минутой этого постоя
мы запасемся навсегда.

Да, прокляты вокзальной бранью,
дорожной тряской, горьким сном,
но только в жертву расставанью
минуты этой не снесем.

И точно, нож без хлороформа,
но я готов, готов… готов!
Прибитая дождем платформа
и окна встречных поездов.


Саднит и жжет

* * *

За край, за предел, за границу,
пространство разжав и размыв –
игрушечным хамом лоснится
дымящийся локомотив.

Все руки пожаты, все вещи
жгутами в поклажу свиты,
а комнаты стынут зловещей
впервые вкусив немоты.

И тени, скользящие мимо,
как время, рванувшее вспять,
теперь бы сказать «Нестерпимо!»
да что можно этим сказать?

И сжав равномерные стуки
ладонью, прильнувшей к груди,
как хочется рельсы разлуки
сомкнуть где-то там впереди.

Как хочется, чтобы вчерашней,
минувшей минута была,
не этой повстанкою павшей,
а той, что страшна и бела,

что в сумерках утренних билась –
от чьей задрожав наготы –
минута – прощальная милость,
минута недолгая – ты.

И лупит по стеклам безглазым
весенний непрошеный град,
венчая стихийным экстазом
бестелую ощупь утрат.


За край, за предел

* * *

А ветер гнал листву, казалось,
земля печалилась о нас,
идущих с темного вокзала,
всех проводили – странный час,
никто случайно не узнает
и не окликнет – тишина –
лишь в память каждый шаг вмерзает
и страхом мурашит спина.


А ветер гнал листву

* * *

Когда бы знать, кому пора,
хоть проводить успеть,
но ты приходишь до утра
и дверь не запереть.

А то подумаешь: дела,
давненько не была,
но кто-то встал из-за стола,
рука его бела.

И новый день начнется так,
что лучше бы не знать,
кого уносит в вечный мрак
остывшая кровать.

В чьем доме телефонный вой
не даст забыть о нас,
стоящих долгой чередой
встречать последний час.

* * *

Проносятся дни и недели,
дожди обращая в метели,
внезапно окончилось лето,
и листья в саду облетели,
кто скажет, что значит все это –
метели, метели, метели...

Сверкают холодные звезды,
сгорают короткие весны,
рождается новое лето,
но скоро, но скоро уходит,
и кто мне ответит, все это
зачем происходит?

Холодное утро встречаю,
как в колыбели, постели,
и сам уже не замечаю,
что снова метели, метели.

* * *

Ласка голоса прощального
радостней и горше слов,
обещай мне, обещай же мне
не покинуть моих снов.

Но, молчаньем перехваченный,
ты уходишь – хороша –
вслед, тебя рисуя начерно,
забываю не спеша.

* * *

Тяжело одеяло,
жестка простыня,
ночь меня доканала,
добудила меня,
допоздна зачитаюсь,
испишусь до утра,
на ветру прошатаюсь
до открытья метра,
и кольцом по тоннелям –
наконец-то усну,
непробудным апрелем
заклиная весну.

* * *

- расскажи как все проходит –
в двух словах
- а в невстречах жизнь проходит –
в двух словах

Ворожба бобылки

Гори, мой очаг, в поминальную ночь
за сына Петрова, за Павлову дочь,
за Марьина мужа, за брата Фрола,
за то, что судьба мне детей не дала.

За то, что любой, покидающий нас,
приходит ко мне в поминальный свой час,
не скрипнут ворота, не звякнут ключи,
мы ночь просидим у горячей печи.

Согреются щи на последнем жару,
я ставила их на крыльцо ввечеру,
я гостя ждала, чтоб его угостить,
и долго огонь не хотела гасить.

Живой, приходи, неживой, приходи,
изба на краю и вся ночь впереди,
и стол, и постель для последнего сна –
я каждому горю венчана жена.


Ворожба бобылки

***

Гарь да гарь, четырнадцатый год,
в знойных брызгах скорченное небо,
в борозды струится долгий пот –
вдоволь будет солоного хлеба.

Высят обоженные кресты
нежные кленовые соборы,
первый бой и вечный монастырь –
братские немые косогоры.


Гарь да гарь

***

И перышко скрипуче
гуляет по листу,
подслушивая случай
да ветра темноту.

И вот уже осталось:
звезда и два крыла;
но бледная усталость
на плечи налегла.

В сухом ручье дрожала
пустая борозда,
а в небе догорела
неспетая звезда.

Заклятье Хомы

Очертания стерты
не видать ни черта
между павший и мертвый
истощилась черта
меж добром и растратой
раздвоилась межа
мир очёртан хвостатым
угольком мятежа
всё в кавычках-иначках
Господи, помоги!
и кручу на карачках
меловые круги
~
Скудными живете временами,
лучшее написано не вами,
славными кичатся именами
камни над пустыми головами –

воет полночь мертвыми словами –

и ни современника ни друга,
никого, ни дьявола ни Духа,
больше ни надежды ни испуга
в сердце не из камня не из пуха –

в мертвом центре мелового круга –

не ищите на земле пророка,
не кричите в темноту с порога,
то-то вам и зло и одиноко
гражданам отечества без Бога –

ждет в гробу невеста-недотрога.

***

Дурочки снежинки
небесный пляс
кружит по Стромынке
Порошин Спас
бродит на задворках
в квашнях вьюга
ветер на закорках
несет снега
и блестит еловая
канитель
за окошком новая
дней метель

***

Росинка-керосинка
солдатская жена,
зеленая косынка
кому теперь нужна.

Не ведала печали
обиды не ждала
и тихими ночами
ковер ему ткала.

А он скитался где-то
мотался по морям
текли весна и лето
навстречу декабрям.

Но белые угодья
и яблоневый сад
размыли половодья
пятнадцать лет назад.

Росинка-керосинка
соломенна вдова
не зелена косынка
а черны покрова.

Ах, вдовы мои, сестры,
ах, судьбы их просты -
забытые погосты
сосновые кресты.

* * *

Горстка иголок рассыпана по полу –
нового года сухая осыпь,
слово-корова, привязано к колоколу,
ходит, потерянное, и просит:
не забудь их – дин,
не оставь их – дон,
среди злых годин…
Золотых погон
листьями, листьями
осени валятся,
выстрелы, выстрелы –
птицы пугаются,
носятся, просятся
к тишине,
павшим – бессонница – о весне,
кто же останется?..
Еловый Спас, осенний Спас,
в нелегкий час помилуй нас
в последний раз.
Выткана кровушкой белая полянка,
снег под головушкой, ночь-лихоманка
ходит-колдует, звезды колючи,
леший лютует – ветер певучий,
черная елка в лунном огне,
год не иголка – вспомнишь во сне:
как грохотала, как хохотала,
как наша доля нас обретала –
Дин.
Дон.


Горстка иголок

Пустозерский звон по глупой бабе,
государыне Федосье Прокопьевне Морозовой
и сестре ее, княгине-смиреннице Евдокии Урусовой…

…В чужих санях. На злых конях…

В боровской яме,
в воровском остроге,
в тме несветимой,
в задухе земной
за-ды-ха-ла-сь –
голодом морили
матерую вдову
сироту-раскольницу-боярыню.

Мужа нет уже сколько лет,
сын Иван – за отцом вослед,
а сестра княгиня, что вдоль горя легла,
тая смиренница вчера померла,
ни заступника, ни печальника,
кто бы хлеба дал,
кто бы душу взял,
страж да червь – вот душеприказчики.
– Дайте хлебушка,
дайте яблочка,
дайте огурчика,
страж-соколик мой,
дай хоть колачика!..
– Не могём, боимся – царь не велел.

А как ехала Москвой вдоль царских хором,
расступался народ, шапки снимал,
лихо кони несли, шибко сани везли,
а на шее-то цепь гремела,
подняла два перста – может, видит царь,
может, он глядит из своих хором,
может, милостью сердце тронется?
Алексей Михайлович, батюшка,
дай мне хлебушка, дай колачика…
Да темна воровская яма,
да душна земная задуха –
ни Отца, ни Сына ни Духа,
два перста до креста
от злого поста,
смертного, умо?рного.

В несветимой тме
лишь могильный стон,
плачет сын Иван из сырой земли:
Жено, Жено,
мрет на ветру свеча зажжена,
зовет сынок:
Мама, мама,
да темна воровская яма,
яма черная – сама вдова,
прорва чертова – всем однова,
привыкай к могиле, пока жива!
Бедная боярыня Морозова.


Пустозерский звон

Русско-прусская народная, сольная хороводная

Шли по дорожке
Саня да Алешка,
оба навеселе немножко,
Саня – гармонист,
на плече гармошка,
а Алешка песню поет.
Вдруг в небе свист –
началась бомбежка,
землю на части рвет,
вот-вот обоих убьет.
Стихло все, выбрались из воронки,
у Алешки лопнули перепонки,
да и Саня плох – тоже оглох,
сидят в чистом поле
середь тишины и воли,
оба радехоньки,
что живы-живехоньки.
И глухой Леха
как ему ни плохо,
песню поет –
мотив врет,
а Саня на гармошке
подыгрывает Лешке.
Глухая песня, под глухую гармонь,
обоих Бог посадил на ладонь,
Сам улыбается – песня нравится.
Ветер свистит, вьюга мается,
кругом война – но им не слышна,
знай, пальцы рвут, горло дерут,
да звенит тишина.


Русско-прусская

* * *

Я родился в стране, где солнце вставало под гимн,
где все лучшие песни пели нам о войне,
если кто здесь о чем мечтал, то мечтал быть другим,
потому что таким не место в такой стране.

Я родился под небом, слепым от рубиновых звезд,
и как все с первой ночи каждую ночь кричал,
а когда мы, взрослея, рвались с насиженных гнезд –
нам маячила стенка из красного кирпича.

Но мы гордо и смело не знали иной страны,
и дышали легко и верили, и трудом
добывали счастье, и были детьми войны,
и остались детьми, не узнавшими о другом.


Я родился в стране

* * *

Подъезжает Вася на «Белазе»,
ковш кладет, и в спецодеждах бабы
засыпают в три лопаты Васе
питерские снежные ухабы,
где это, в каком заклятом веке
или месте, или – было, было:
ночь каналы, фонари, аптеки…
и ничто тебя не изменило.

Вид из окна

Вид из окна: окно напротив
отворено, хотя январь,
до них всего два метра, гарь
соседской кухни нюх заботит,
жаркое, видимо, горит.
Откуда у соседей мясо?
Сын, ученик второго класса
к окну подходит и глядит
в мое окно, шепчу: малютка,
вы пережарите еду!
А дальше, память-незабудка,
постой... в каком это году?
Их дочь еще ушла из дома,
была в бегах четыре дня,
отца поперли из горкома,
узнал бы, разорвал меня...
Дворы колодцы, где вы, где вы –
ночь на окраине, простор
такой, что не отыщешь девы,
так и слоняюсь до сих пор.
Сплю нервно, как у черта в лапах,
откликнись, теснота моя –
вид из окна! Не вид, а запах
вплотную вставшего жилья.


Вид из окна

~
В скованных позах:
она – в фиалках,
он – с розой
входит – шик!
Стакан вина, сумасшествие пульса,
он замешкался, поперхнулся –
не привык.
Она для храбрости – пару залпов,
с винным цветочный смешался запах,
и то ль от терпкости чуть не заплакав,
то ли от ужаса,
что отбродившее с неотцветшим
смешались в обмороке нездешнем,
мутном, дешевом, голодном, вешнем –
поневоле зажмуришься.
Она, стиснув зубы, мурыжит душу,
велит глазам опять на сушу,
но глаза не желают слушать
и над нею смеются,
он, придурок, мычит и жмется,
и что ей, худенькой, остается –
хрясь! – и об стенку блюдце.
За блюдцем следом – в трюмо бутылкой,
об угол шкафа – свиньей-копилкой,
в горшок с геранью – чугунной вилкой,
ножом – по стеклянной двери.
Он растерялся, глотает сухо,
она ему: "Убирайся, сука!
пришел на блядки и, гад, ни звука!
хоть о погоде... Ну, звери, звери!"
И тут уже, безусловно, слезы,
конечно, слезы, а как иначе,
умрут фиалки, завянут розы,
он возвратится, она заплачет,
увяжет встречу вино, и звучно
сольется с запахом роз фиалка...
Зачем так долго об адюльтере?
Вам – очень скучно,
мне – очень жалко,
а им – похмелье, по меньшей мере.

В скованных позах

~
И каждый шаг, точно крик на взлете,
но молча мерил ночь и беду,
а я смотрел из окна напротив
и знал, что все-таки не пойду.
Теперь немотно гляжу с порога,
а мне пробитый кричит висок:
- Ведь нужно было совсем немного –
двор перейти наискосок.

И каждый шаг, точно крик

~
Вот подъехала машина,
вышла женщина из бара,
ей навстречу, спотыкаясь,
бледный юноша спешит,
у него в руке не розы
и не желтая гитара –
острый ножик, острый ножик
белым лезвием дрожит!

Кто кому остался должен
после двухминутной встречи
мы, наверно, не узнаем,
не узнаем никогда,
это был осенний, мрачный,
неуютный поздний вечер,
когда с неба ледяного
в лужи падала вода.


Вот подъехала машина

~
Случайный шаг на мостовую,
визг тормозов и боль в ушах,
так отдаешь ты жизнь пустую
за этот неудачный шаг,
за это легкое движенье
непроизвольное, но все ж
высокое, как напряженье
судьбы, метнувшейся под нож.

Случайный шаг

* * *

В огне софита, в пекле рампы
не тает снег, не зреет хлеб,
и мы – рвачи и дилетанты
своих судеб.

И черным снегом заметает
у белого крыльца следы,
и только те нас вспоминают,
кому ни доли, ни судьбы.

***

Завершенье сюжета -
только ямы и рвы,
наша песенка спета
и забыта, увы.

II

Рельсы тянутся, разбегаясь,
не сливаясь у горизонта –
Ошизение перспективы:
все сомкнулось на мне – брехня.
Растерев плевок по перрону,
я подумал: какого черта,
ну, ей богу, какого черта
на перрон занесло меня.

Хмель вечерний истаял скоро,
отправляется поезд скорый,
В душу лает собачья свора,
и повсюду снуют менты,
У вагона застыла шлюха,
нагуляла от духа брюхо,
И как Маслова Катя, глухо
смотрит в окна из темноты.

Все глаза мы с ней проглядели,
здесь стоим уже две недели,
мрет фонарь сквозь хаос метели,
ноет ветер со всех сторон.
Как бы мы судьбу не ругали,
что юлим по земле кругами,
Но своими же ведь ногами
я пришел на этот перрон.

Пальцы зябнут – хоть вон из кожи,
снег, не тая, лежит на роже,
Боже, Боже, на что похожа
мельтешня дрожащих мышей?
Кто по норкам, а кто на корках,
страх ютится в оконных створках,
на огарках да на иконках,
не погонишь тоску взашей.

Не победно и не влюбленно
эшелон скользит вдоль перрона,
грянуть маршем бы похоронным,
чтоб осекся на вираже,
прилипают к окошкам лица
поглядеть, что во тьме таится,
где дрожу я, как небылица,
и молчу, и не жду уже.

***

Нахлобучат, наталдычат,
понаврут – не разберешь,
слышишь, малый, как тя кличут?
Нож в кармане – невтерпеж.

Суетится на потеху –
сердце хочет, сердцу – сласть,
дивно, жутко – не до смеху,
ну, какая над ним власть?

Как поскочет оно из груди да в снег,
и растопит снег на двенадцать рек,
и по каждой лебеди поплывут,
а на них охотники – тут как тут.

Потому как охота, охота нашла,
от охоты бушует и бродит душа,
ни алмазов ей, ни рыжья –
а холодный залп из ружья,
чтобы кровь из двенадцати ран,
но, чтоб рай был дан, а не дран.

              А в переулке – забор дощатый
                                                Н. Гумилев
Измотал себя, измочалил,
изорвал, измучил опять,
хмарь заплечная как ночами
слышь – свистит, востроносая блядь.
Вдарь по горлу песней-чечеткой,
закадычный вымарывай пульс,
эта ночь будет самой короткой,
самой горькой и нежной – клянусь.
В комьях глины – я знаю – слово,
дух, дыхание, ветер, дурман,
по-над Пряжкой гуляет снова
толь Пугач, то ли Разин Степан.
Дух болотный, болезный, рвотный,
тащит невод на берег беду,
ряд Охотный колонной пехотной
маршем двинулся в Караганду.
Слушай, парень, баеньку-сказку,
слушай ты, молодец-огурец:
ехал Ванька-дурак на Аляску,
да припек его карагандец.
Тошно, ветер качает сосны,
кто-то прет напролом в бурелом,
и идут к изголовью весны,
ай вей, весны мои, шалом!
Где ты, Маша моя, милаша,
не пороша кругом – парша,
я входил к тебе с полной чашей,
пью теперь плевки из ковша.
Как любовь я себе втемяшил,
в туесок от молвы схоронил,
только каши с тобою, Маша,
не сварил, зря дрова рубил!
Лес гудит от надлома и дури,
его ветер мнет – растатуй,
пей эрзац иордановых струй,
гей, спасение киндзмараули!
Помолиться бы, помолиться,
гонит душу бес по стерне,
даже гад меня сторонится
и шипит себе в стороне.
Вот бы бухнуться Богу в ноги
и сандали ему лизать,
и скулить, и выть на пороге,
и в привратницкой будке спать.
Звякнет ключ, отворяет ворота,
скажут: «Эй, белолобый дух!
не дала тебе жить забота –
жди, пока прокричит петух».
Петя, Петя, спеши с рассветом,
нету мочи, болит душа,
хочешь, встретим зарю дуэтом,
полегонечку, не спеша.
Время кончилось, Петя, Петя,
на скрижалях подбит итог,
по пустыне гуляет ветер,
в небе кружится голубок.
Петя, Петя, труба запела,
просыпайся, дружок, скорей!
С белых яблонь метель слетела
в ранах стреляных снегирей.

Причасти меня непокаянным,
что пытать о грехе моем,
я мечусь обезумевшим Каином,
перекаркиваюсь с вороньем.
Боже, милостив буди грешному
за непознанную любовь,
Боже, отроку безутешному
светлу горницу приготовь.
Постели на полатях свежее
белоснежное мне белье,
слово – доброе, сердце – нежное,
надрывается воронье.

Тошно, ветер качает сосны,
кто-то прет напролом в бурелом,
узнаю тебя, смерч покосный,
прячу кукиш свой под столом.
Догоняй же меня, косая,
востроносая гостья моя,
на косе твоей блохи плясали,
что ж, часок попляшу и я.
Все, абзац, задымили трубы,
где ты, утро слепое мое?
Вот и губы – сосновые срубы,
гости-бражники – воронье.

То не ветер ветку клонит –
То мое сердечко стонет…
Во саду ли, в огороде
нас лупили при народе,
за потеху на душе –
за ночку с милой в шалаше.

Эх ма, эх ма, разболелась голова!

Как по ребрам кол гуляет,
кости хрупкие трещат,
на гармони поп играет,
девки спьяну верещат.

На телеге едет гусь
со свиньей на пару.
ой, ребята, я боюсь
разобьют гитару.

Люди добрые, тащите,
кол осиновый скорей,
сердце щемит, помогите –
налетело упырей.

Ох, костяк переломило,
не пойду домой босой,
а ее, подругу, милую,
удавили враз косой.

…И как-то горько от песни веселой,
С побитых душ кровь смывает вода;
Что с вами стало, деревни и села?
Что с вами стало, большие города.

***

Еще тонкий на реке
не успел сломаться лед,
еще Ванька в кабаке
песни пьяные орет,

а уж Поленька нашла
паренька на славу,
паренька на славу,
грешную забаву.

На раздолье поутру
ветер змеем вьется,
повстречал в слепом бору
месяц красно солнце.

Налетай народ глазеть –
любо дорого –
как ведут босого в клеть
вора-ворога,

его рожа побоями вымыта,
его руки кандалами украшены,
на плечах разорвано платье,
рот запекся холодною кровью.

Эх, ведь
вора тащат в клеть,
там удавят –
любо поглядеть.

Ему ребра изломают,
ему голову пробьют,
за волосья истаскают,
как собаку изведут.

Но у Поли на руке
красное колечко,
голова в цветном платке,
жаркое сердечко.

И томится грудь ее
от любви бедовой,
счастье горькое свое
будет помнить вдовой.

Как стонала на ветру
береза молодая,
как лежала на юру
Поля, умирая.

Ох, не каялась она,
жизни не просила,
только талая вода
слезы уносила.

Воет-ноет ветер-вьюн,
точно пес голодный,
и хохочет Гамаюн
на заре холодной.

Слезы алые ее
ручейком бежали,
ручки белые ее
перстенек сжимали.

И шептала ей вода:
«Что тебе твоя беда,
раны горькие обмою,
будешь снова молода,
будешь снова весела
боль-погибель – все пройдет».
И река над ней несла
черный лед.

Соловьиная смерть

Сон это, сон это! А я сонеты
принялся уже свистать экспромтом,
да куда там, гланды до дратвы испеты,
дервенком язык стучится в горле мертвом.

Ну скажи, что любишь, ну наври, как прежде,
то есть наври как прежде все-таки любила,
остывает сердце, слышишь: «где ж ты, где ж ты» –
и теснит досада, да тесна могила.

На твоей сорочке смяты наши ночки,
вот они и снятся, снятся и смеются:
«Погулял, миленок, до первой заточки,
дослыхал, как с милой кто захошь...» Как в блюдце
яблочко крутится полное отравой,
бок уже надкушен, спит моя светла
и невозмутима – сон ли, боже правый...
Как свистит под ветром за окном ветла!

* * *

Я – пьяный поезд, я с рельс сошел,
но ломит пар – и лечу вперед,
плевать на стрелки, мне хорошо,
пусть машинист от страха орет.

Я в первый раз не боюсь повернуть,
и, красный фонарь завидя вдали,
плюю на него, продолжаю путь,
я нынче пьян – гори не гори!

И не страшно мне под откос лететь,
уж лучше так, чем по рельсам ползти,
уж лучше выбрать славную смерть,
чем скучную жизнь по вагонам трясти.

Да, я банален, глуп и смешон,
но вы не ломали колесами шпал,
и вам не бывало так хорошо,
когда семафор уже не мешал.

И это мой путь, по нему звеня
я прокачу – Фаэтонов брат,
только не надо будить меня,
к чему орать: «Ворочай назад»?!

Гляди, уже приближается мост,
река – священный предел, пусти,
в тебе отражаются тысячи звезд,
я тоже стану звездой в пути!

* * *

Постарайся быть чистым, быть чистым, быть
неуклюжим, выстраданным, нездешним,
старомодным, как совесть, как память нежным,
истонченным и нервным, как Парки нить.

Потому давай, не томись, не охай,
душу не жалей,
уходи один за своей эпохой
в осень журавлей.

В белую ее, как наряд венчальный
зиму в январе,
в позднюю весну, в лета оклик дальний,
в август на заре,

в черную мошну непроглядной ночи,
где горит одна
тихая звезда и о ярких прочих
говорит она.

Где уснувший дом за травой большою
скрылся, где мое
спрятано от всех и всему чужое
прежнее житье.

* * *

Здравствуй,
                     тела,
                              тела твоего дай глоток!
- Не-е-т его – разотдано, раздарено…
Что ж ты, стая-вестница, сорок сорок,
не предупредила дорогой Каина?!
Ах она белая крылом повела,
за четыре дня тоску выстрадала,
этому дала и тому дала,
а его не дождалась – все повыскребла.
Пусто в доме, выщерблен стол ногтями,
грязь по углам, рушники черны,
Каин стоит – руки плетями,
плечи опущены.
А она, белая от страха бела,
только под глазами гулянок копоть,
Каинов след пустыня замела,
сердце саднит – чем заштопать?
Замер, теребит плевок на губе,
насмешкой прищурилась в памяти весна…
- Слышишь –
                        сукой
                                   век
                                          выть
                                                   тебе
на луну моего окна!
Пустыню, что серпами шагов я пожал,
век кропить слезами раскаяния,
никто ведь не тронул, никто не достал ножа,
ты одна не пощадила Каина.
Семьдесят семь раз горше моей вины
твоя больная улыбка повинная –
слышишь ли, как гулок звон тишины
и как надрывна тоска комариная.
Что теперь выть – не задался час,
слезы твои?! Но не я сеял их.
Только жаль ночей, что в трубу
упорхнули от нас
стаей ворон расстрелянных.

* * *

Как прикипает к вину тоска,
как неразлучны с рукой рука,
вернее, мысль о руке, когда
плечи объятье жжет,
так я схожу с ума на заре –
в августе, в марте и в январе
глазами, как слитками газырей
стрелянного навзлет,
втягиваю далекий прохладный свет,
кажущийся последним, отрывным, нет
в нем утешенья, скорее – вред,
оторопь и надрыв,
сердце колотит тугой набат,
если и думалось, что крылат, –
небу и солнцу уже не брат,
плачу, глаза закрыв.
Все телефонные станции спят,
телефонист в проводах распят,
на первый, второй и на третий взгляд
не раскопать следов –
заговор, не позвонит никто,
в двери стучит, распахнув пальто
тот, кто ошибся, но он про то –
ни сном, ни духом. Готов
выть по-волчьи, беду кляня,
в жутком предощущенье дня,
отмыкаю глаза, стеня:
боже, как свет тяжел!
По потолку пробегает луч,
в пальцах, как воск, размокает ключ,
ящик открыл, из бумажных туч
дергаю валидол.
Мятная блажь аптечной весны,
как глину – дождь, размягчает сны,
думы улыбчивы и ясны,
просятся на покой,
и, отпевая свою тоску,
руку вскидываю по звонку:
- Милый, слышишь меня, ку-ку,
милый мой, что с тобой,
что с тобой, что – с – то – бой?!!
- Все обошлось – живой.

III

от касания на руке ожог,
до раскаянья ох еще шажок –
посмелей дружок.

* * *

Открытый ветру, вечеру, верлибру,
стихии лета,
зеленой вьюге,
не подбирая слов по калибру,
с той части света,
пишу подруге,
откуда только и ждешь молчанья
без объясненья,
без утешенья.
- Привет, пишу к тебе, так, случайно
Приняв решенье
не сообщать о себе ни слова,
ни звука даже
но день проходит, и вот я снова
у муз на страже.
Или на пляже? Синеет море,
балдеют рыла,
сознайся, как я ушел, ты вскоре
все позабыла?
Здесь развлекаются адюльтером,
но пьют немного –
с закуской туго.
Мы раньше пили таким манером
с тобой, подруга,
когда считали, что выпив лишку,
вдруг ошибешься
под одеялом…
Пишу о нашем романе книжку,
тяну с финалом.

* * *

Приезжай, выпьем водки с тобою, подруга,
лишь бы только потом не смотреть друг на друга,
после скучной, прожитой совсем друг без друга,
и самим непонятной, неправильной жизни,
лишь бы только не биться потом в пароксизме,
не стараться исправить себя или время,
не стараться забыть о разлуке на время,
а молчать, как молчат, когда слов и не надо,
под гуляющий ветер и ложь снегопада,
листопада, распада... Молчать, выпивая
что придется, в конце сентября или мая,
отвлекаясь лишь с тем, чтобы снова налить,
обязательность слова преодолевая.
Просто пить, просто пить, тишины не смущая,
просто пить.


Приезжай, выпьем водки

* * *

В захолустной гостинице, где в сырых
стенах укутана тайна встречи,
на скрипучей койке из нас двоих
охмелевшую скуку слагает вечер.
Благодарность утренним холодам,
всем дождям, что вбили, вогнали, вжили,
что ни есть, не думая, все отдам
за судьбу, в которую нас сложили.
На столе без скатерти – стылый чай,
во флаконе лампы – сто ватт на стреме,
спи спокойно, милая, не скучай,
мы с тобой одни дышим в этом доме.
Под чужим невидимым потолком,
на чужом белье, в нежилой кровати,
бестревожным сумеречным комком
пьем свою затерянность так некстати.


В захолустной гостинице

* * *

Обрываясь в обмяколсть сумерек, в мерный стук
артерии, как гвоздь по стеклу скрипящей,
я терял все свойства памяти, за верстой версту,
уходя от координат, и в чаще
непрохоженной, непроторенной, нежилой,
грубой, как дважды два – смерть
для сбившихся с курса в бурю,
я сглатывал в судорогах твой ножевой
удар: «Прости, ухожу!»

Псы ерзают в карауле,
не пропустят «скорую» и прервут
все случайные связи – спасения нити,
моргая в провал коридора, я чувствовал, что к утру
мне по нему никуда не выйти.
Шорох. Разбитый летел в пустоту
стакан, никак не унявший жажды...
Это было, когда тебя не было, и в поту
ужаса имя я твое произнес дважды –
дважды цепляясь за жизнь, как за
шутку, спасающую от позора
небытия, я сжигал глаза
о бесплотную пустоту, но скоро
в ней, как в засиженном кабаке,
стал различать – набегала полночь –
ты плясала, судьбу мою зажав в кулаке,
и в лицо тебе хохотала сволочь.

Милая, лучше уйдем, уйдем,
я же ослеп и теряю силы,
облако сыплет дождем, дождем,
улицы, площадь, весь город смыло.
Ласточка, здесь ли тебе летать –
глохнут в харях людские лица –
Весточка! Каждый тебя в кровать
тащит слипнуться, стиснуться, слиться.
Белая! Жаркая! Мед с огнем!
Течь ли тебе на помойный ворох?!
Я умираю, уйдем, уйдем.
Бьется душа в отворенных створах.

Имя твое дважды – бред!
День черным страхом до капли выпит.
Сердце изжарено на костре
ласточки, потерявшей Египет.
Будет и будет отныне боль,
боль – нездешнего мира паспорт.
Дважды имя твое – пароль,
псы по нему загрызают насмерть.

* * *

Сука, рыжая, родила бы
мне, скажи, семерых щенят?
Поезд мчит, и поля-ухабы
между нами, как мрак и ад.
Небо гибло сдавили тучи,
что-то порвано и не сшить.
Сука, милая, может лучше
было, все-таки согрешить?


Сука рыжая

                              была-не-была?
                              че-то уныло –
                             то ли забыла,
                             то ль заспала
Не пойму, родная, я-то живой?
Ты-то жива – спрошу в надежде –
почему не звонишь, не пишешь, как прежде?
Чувствую себя банановой кожурой,
девочкой, трахающейся в одежде,
со спины на шубке – порез ножевой;
потому, что мальчику не до слов:
кобельком задрал на лицо юбчонку
и скрипит уключинами, и весло
со всей дури вламывает в лодчонку,
позабыл спросить, как зовут девчонку.
И такой заботливый поворот,
будто бы о камни волной сразмаху
заметался, выпрыснул на живот,
взомкшею башкой ткнувшись в грудь, как в плаху,
кулаком закляпив орущий рот.

Что же это было скажи?
Как-то до сих пор не очнуться:
маленькая лужица лжи –
не боишься в ней захлебнуться?

IV

Приснись! Беспамятная мгла
по веснам пустоту аучит,
в скрипучей озими созвучий
минута та была светла.
Я помню… Нет! – опять обрыв…
вот-вот, и мне мелькнет улыбкой,
но снова замяти клубы –
за шкирку сывороткой жидкой:
«К чему тревожиться, забудь» –
забвенья рожица воркочет,
но вдруг проснешься среди ночи,
вздохнуть боишься… Не спугнуть:
мелькнула
                    птица
                                вдоль
                                            окна
И крепче под руку и с шага
вдруг сбилась, и, белее флага
зимы сдающейся, бледна,
вдруг: «Не забудешь?!» Я опешил
и усмехнулся: «До конца
при свете твоего лица
я буду помнить, как был грешен…»
И шли пустой Москвою мы,
смеясь непрошеной метели,
когда зима брала взаймы
у холода ночей в апреле
забвение.


Приснись беспамятная мгла

* * *

И в ночь, оглохшую под снегом,
вздыхающую наизусть:
«мело, мело…» – следов побегом
в твой плен отзывчивый сдаюсь.

И никакое повторенье
той не разбудит тишины,
все то же чудное мгновенье,
и дрожь в предчувствие весны.

А утро новою метелью
разбелит темное окно,
всё повторив, как мы хотели,
в безмолвие воплощено.


И в ночь оглохшую

* * *

Почему мы прощения просим,
почему мы под сердцем носим
эту трудную простоту?
Потому что без этих нитей
без короткого – в мир: простите –
задыхаемся на лету.

* * *

Из жалости любила
от радости рыдала
сама себя винила
сама себе вина
а время уходило
и пальцы разжимало
и все казалось мало
и жизнь была мала

* * *

И он взывал, охоту для
и загоняя дни:
- Ценою завтрашнего дня
сегодняшний продли.

И обалдевшего с утра
рожок его поднял:
- Припомни, где ты был вчера
- А не было меня.

* * *

Забелело, замелело, обмелело и мало
стало детское пальтишко жизни прожитой, легло
что-то новое – не слишком от обновы весело,
слышу только шум в ушах, слышу – старится душа,
хороша в снегах дорога – вот бы тронуть, не спеша,
только жжет боязнь немного и мурашит голыша.

***

Всё могло быть иначе –
не плачь,
с незатейливой сдачи –
иначь,
горстью в небо швырни –
и гуляй,
распусти пятерни –
и с нуля,
все дороги, как в детстве –
твои,
не скудей о наследстве –
твори.

 

Вечерний снег, что на лице не таял
И взгляд пустой в пустые небеса
Че-то сердце сжало, 
оттепель грязна -
ржавая-лежалая
давняя весна

будто окликает,
со двора свистит
та, да не такая,
Господи, прости.

Распахну окошко,
глубоко вздохну -
все-таки немножко
помню ту весну:

сумерки и прелый
непутевый март,
и окно горело
прежде всех утрат,

шлепаю по лужам
взгляд – как камень в пруд –
не готов ли ужин,
скоро ль позовут?

Пустое время

Горел терновый куст,
Любовь срывалась с уст,
давая имена,
роняя семена,
был воздух словом густ,
скрижаль иссечена
любовью. Времена
прошли – лишь камня хруст.
Мир, что любовью пуст
не нужен ни рожна.

* * *

Ты ли снишься мне? здравствуй,
узнаю, узнаю!
И как свет, как лекарство,
как спасенье пью;
вижу в облаке пыли,
с табуном – по степи…
Но мне кажется, или
ты и впрямь на цепи
у беды? Как немая
на задворках скулишь,
от тоски уповая
на летучую мышь.
Что случилось, откуда
эта горечь в глазах?
Соплеменник Иуда
стоит на часах.
Надрывается ветер,
и утро грядет;
но зарезанный петел
лежит у ворот.
Не заплачет изменник,
и ему, что глагол,
что березовый веник,
что осиновый кол, -
Если сердце, как камень, -
напрасны труды,
не поднимешь руками,
не выжмешь воды.
Он от горя напутал
по своей простоте,
кто там выпил цикуту,
Кто погиб на кресте.
Не кори его, доля
его не легка,
он не пахарь на поле,
а сын рыбака.
В нем откликнется верный
глагол на устах,
когда камень пещерный
рассыплется в прах.
Но пока Бог не спросит
раба Своего,
даже верный Иосиф
не знает Его…
Ты приснилась мне в горе
в субботнюю ночь,
все замки на запоре,
и как мне помочь?
Твое вечное царство
у беды на краю,
о, судьба моя, здравствуй!
Узнаю, узнаю.


Ты ли снишься мне

* * *

Вдоль дороги мерещатся страхи,
Помолиться бы: «Боже, спаси!»
Из-под вышитой тонкой рубахи
Он мне шепчет: «Бери и неси».

В чужом доме

Маятник тик-так
сердце вторит тук-тук
в темноте затанцевали тени
ах, этот забытый детский испуг
ты и не заметил, как вдруг
тик-тук-тук-так
или
тик-тук-так-тук –
тени, тени, тени, и бубенцы
по санному срезу несутся с теми
кто уже не слышит маятников такт
чье сердце не вторит ответным стуком
чьих имен в синодиках чернеют столбцы
лишь ночного эха холодок и распад
и шум в ушах и пищит не в лад
в груди ребенок, кому аукал
из межударья неслышный брат
скользни к нему и уже назад
не выберешься в промежуток звука.

* * *

Неслышный блеск бенгальского огня
в многоэтажке за стеклом, там новый
какой-то год: игрушками звеня,
легко благоухает рай еловый,
кричат беззвучно, празднуют. А двор
светло зашторен тихою порошей,
и год минувший в ночь скользнул, как вор,
согнувшись под своей ненужной ношей.
Что ждет нас? Миг, и оглоушит всё
китайских фейерверков канонада,
а мы с тобой, как новость унесем
мгновенье тишины и снегопада.