Волкодав

- Все из кадра! По скалам разбегаются люди в современных одеждах, остаются те, что в костюмах, гримах, париках. Мегафон рычит и заходится сиреной. Черт, опять не ту кнопку нажал…

Все из кадра

Продюсер студии с кладбищенски-мемориальным названием «Стелла» и то ли цирковой, то ли церковной фамилией, шебурша усики, гундосит, что три месяца нашей работы не будут оплачены, потому что сценарий ему в результате не нравится:
- Да-да, слишком мрачно все получилось, не позитивно.
- Вы же утвердили поэпизодник и первый вариант!
- Ну, знаете ли, – он сучит ножками, не доставая до пола, в огромном кресле за огромным столом, – поначалу нравилось, а потом разонравилось.
- Нравится не нравится, не критерий. Заплати?те за работу, и простимся с уважением.
- Не заплачу. Я вообще не знаю, кто такой Алексей Злобин и почему я должен ему платить.
- Странно, я знаком с прекрасными людьми, которых знает весь мир, о вас они вообще не слыхали, но разве это имеет отношение к делу? Итак?
- Я не заплачу.
В этой студии мне предстояло осенью снимать дебют. Ожидая запуска, я взялся помочь другому дебютанту, и вот результат.
- Ну что ж, удачи вам.
Тихо запираю дверь, пропустив выскользнувшую секретаршу. По коридору идет оператор Валерий Мартынов:
- О, Лешка, привет! Ты свободен сейчас?
- Двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять…
- Что?
- Свободен уже тридцать секунд, тридцать три…
- Пойдем, есть предложение.
Он привел меня к Николаю Лебедеву на курортную должность с маленькой зарплатой режиссером «second-unit» на проект века «Волкодав». Я счастлив: съемки в Словакии (после Чехии с Германом почти родина), своя машина, оператор с камерой и, главное – я сам снимаю материал! Это настоящая режиссерская работа, а не (хватит уже!) ассистентство-второрежиссерство.
Режиссер очень хотел снимать «как в Америке», двумя съемочными группами с четким распределением по департаментам. Он произносит много английских слов, читает в оригинале книгу Спилберга. «Русские так работать не умеют». Позвал знаменитого оператора (бывшего нашего) с животной фамилией, а тот рекомендовал знаменитого постановщика трюков (бывшего нашего) с птичьей фамилией. Еще оператор посоветовал режиссеру все снимать в Словакии, но не смог поехать на выбор натуры, объекты для съемок утверждались без него. За две недели до начала оператор ушел на другую картину. Художник-постановщик посоветовала режиссеру позвать Валерия Мартынова. Валеру повезли по объектам, и он все забраковал: здесь по солнцу нельзя снимать, объект конечно красивый, но если учитывать естественный свет, то придется все мизансцены разводить на фон ёлок, а это и на «Мосфильме» можно снять; в этой долине никак – не пройдет техника; а здесь егеря запрещают размещать базу. Режиссер был в отчаянии и отношения с оператором напряглись еще до начала съемок, а заодно и с художником, которая рекомендовала Валеру. За день до начала съемок ушел постановщик трюков (бывший наш) с птичьей фамилией. Он месяц на словацкой базе тренировал джигитов, и вот ушел вместе с ними на другой проект, где еще год назад подписал контракт. «Как в Америке» не получилось. Более того, когда режиссер показал продюсерам план съемок на 96 смен, ему велели сократиться до 53-х. Опытный планировщик вбил в каждую смену двойной объем, получил зарплату и ушел на сериал.
В первый же съемочный день на высокой горе в Татрах, куда собралось до дури людей, техники, телег, лошадей и ослов, я понял: это кино не снимется никогда, ничего не готово, никто не понимает, в какую сторону идти, и завтра мы все вернемся в Москву. Подошел угрюмый Николай Лебедев:
- Алексей, мне сказали, что у Германа вы рулили площадкой, проводили огромные съемки.
Я хмуро взглянул на Валеру Мартынова, который уже в четвертый раз переставлял камеру.
- Ну…
- Вы можете что-то сделать?
В кино есть один закон, которому подчинено все: «Надо снимать». И я взял в руки мегафон. И стал вторым режиссером с очень большой зарплатой на картине «Волкодав».
- Алексей, – проливая чай на скатерть, вздрогнул продюсер, – мы же вам предлагаем повышение, а вы заламываете такую цену!
- Простите, если бы мне изначально предложили быть вторым режиссером с втрое большей ставкой, я бы отказался.
- Почему?
- Потому что для меня это – повтор.

Словакия, Татры

Человек, у которого не поднимаются веки, смотрит через щелочки, высоко задрав голову, мучительно подняты брови – и за щелочки приходится трудиться. Он подрабатывает в баре, носит какие-то ящики, собирает бутылки со столов. Очень любит слушать, много смеется, но беззвучно, про себя. Хочется снимать его в кино – он интереснее и пронзительней всего блуждающего здесь по случаю съемок хлама.

Слизский дом – высоко в горах секущий дождь, обложной ветер, собачий холод. Сколь красиво, столь и страшно. Дорога километров десять петляет по горам, петляет – именно к этому месту, к горному пансионату с таким странным именем, построенному для членов ЦК соцлагеря… Прекрасный вид, и холод цековский. Не согреться, даже водка не помогает.
Накануне ночью на серпантин рухнула скала, ее не могли убрать – взорвали и столкнули тракторами. Караван съемочной группы – это примерно двести метров машин с людьми, взбирающихся с черепашьей скоростью – страшно подумать! Приехал священник из словацкой деревни служить молебен о начале съемок. Спросил: «Где восток?», три оператора, не задумываясь, синхронно ткнули пальцем в громадные красивые скалы за долиной.
Снимаем плохо: поспешно, взахлеб, главная задача – выполнить план дня. Нет возможности остановиться, подумать, вспомнить, что хотели, поймать настроение. Рабы, которых заставили строить водопровод в пустыне, где никогда не будет воды.

У реквизитора Ильи день рождения совпал с выходным. Он помылся, побрился, несмотря на жару, надел пиджак и туфли. Сидит в баре, пьет пиво. Мимо пробегают коллеги-киношники – кто в горы на фуникулере, кто в город за покупками:
- Здорово, Илья, чего вырядился?!
- У меня день рождения.
- А, поздравляем…
И бегут дальше.

- Коня! – кричат, – коня главного героя на площадку!
И не можем дождаться, потому что переводчица убежала пить чай, а раций не хватает, и все суетятся, нервят, сами готовы скакать вместо этого коня. Наконец, ведут, но почему-то двух: таких спокойных, таких красивых, таких похожих – но двух-то зачем?
- А он без нее не пойдет.
Оказывается, конь главного героя ходит только с подружкой. Не расстаются. Он работает, а она рядом стоит, ощипывает кусты заповедника.

У жены в Москве день рождения, а на горе в Словакии нет связи! Каскадер Густав посадил меня в свой джип и помчал вниз. Зарядил дождь, дороги не видно, но – есть сигнал!
- Ира, поздравляю…
Густав вышел из машины под стену воды.
Родной голос в трубке, дробь стихии по кузову джипа, и за мокрым стеклом – человек, только что ставший мне другом. (памяти Густава Киселицы)

Начальник заповедника, егерь, ходит в гольфах и зеленой шляпе с пером, у него прозрачные глаза, все зовет выпить с ним сливовицы. Я прошу обождать до конца смены. Он исчезает.
Смена близится к концу, а молодой героине никак не даются слезы, уже который дубль. Режиссер идет на экстренную меру – закатывает скандал, оскорбляет. Артистка заходится в слезах.
- Камера! – кричит режиссер.
Но у оператора не пошел дым. Артистка терпеливо продолжает ныть, пока пиротехники бегают по лесу и перезаряжают дыммашины. Героиня уже захлебывается и чихает, как неисправный мотор. Перезарядили, дым готов – но свет ушел, смена окончена.
Спускаемся в долину, разрывает тучи, засветлело – еще могли бы снимать. Оглядываюсь –дымятся вдалеке изумительно красивые горы, прошитые закатным солнцем. У автобуса появляется егерь.
- Наливай!
И залпом полстакана сливовицы – за тщетность наших потуг.

Артист Петр Зайченко просидел в гостинице «Hutnik» четырнадцать дней, а снимался только три. Уезжая сказал: «Это у вас не кино, а какое-то турагентство Лебедевых». Интересно, чтобы он сказал, посидев у Германа в Чехии?

Маленький коренастый Резо Эсадзе дразнит высокого Юозаса Будрайтиса:
- Имей в виду, Юозас, если ты будешь смотреть на меня сверху вниз, Грузия объявит Литве войну!
- Как объявит, у нас же нет общих границ?
- Вот за это и объявит, что у тебя, Юозас, вообще нет границ, ты безмерный какой-то!
Они едут рядом, как Дон Кихот и Санчо Панса – Юозас на высоком коне, а Резо на ослице. Ослица непослушная, ее ведет за повод словацкая девушка.
Юозас, народный артист Литовской ССР, две недели ходил с тетрадкой и учил текст. Вся его роль состоит из двух слов: «Да, но…» Караван Кнесинки останавливается на перепутье с гнилым столбом, увенчанным черепом козла; проводник-провокатор заманивает караван в ловушку:
- Старая дорога короче…
- Да, но…, – замечает осторожный Юозас,
тут из мрачного леса выходят разбойники.
Все отрепетировано, объявляется съемка.
- Минуточку, – тихо замечает Юозас Будрайтис, – я от волнения забыл текст.
Не очень вникая, Николай Лебедев нервно зовет помрежа:
- Саша, Варлей, подскажите артисту текст!
Помреж бежит к артисту:
- Юозас Станиславович, что вы забыли?
- Простите, Саша, не помню как точно: «Да, но… или… Но, да?»
- Да, но…, – Юозас Станиславович.
- Спасибо, я попробую запомнить.
Резо Эсадзе закатывается в приступе смеха, съемочная группа хохочет, а у ослицы подкашиваются ноги, и она медленно заваливается набок.
- Ой, она умерла! – испуганно кричит Резо, лежа на земле и стараясь вытащить придавленную ослиной тушей ногу.
Словацкая девушка что-то шепчет в длинное ослиное ухо, ослица вскакивает, бледный Резо, пыхтя, взбирается в седло, Юозас Будрайтис усмехается:
- Резо, если забуду текст, подскажешь?

Готовимся снимать медведя в клетке: тащится караван – телеги, всадники, солдаты с копьями и мечами, позади огромная клетка, в ней пленный медведь. Все выстроили, отрепетировали, загримировали стражников, ждем медведя. Словаки клянутся, что будет с минуты на минуту. Время идет, я злюсь. Где же этот медведь – у нас свет на волоске уже! Вот говорят: бежит, встречайте. По дороге семенит девушка с переноской, в какой я своих котов возил на дачу. Ничего не понимаю, где медведь-то? Из переноски достают енота, сажают в клетку… Мы, говорят, их медведями называем, потому что они родственники. Я теряю рассудок – кто же этого енота увидит, мы нарочно камеру подальше поставили, чтобы медведя целиком рассмотреть. А тут енот меньше собаки и руку в клетку ему совать нельзя, потому что он, по-словацки это звучит «кушает», то есть съест на фиг и пиши пропало. Ну, можем снимать? Да, говорят. А зачем в клетке оставили переноску? Оказывается, он, енот этот, родственник медвежий, не может без своего домика, начинает нервничать и потому домик должен ехать вместе с ним в клетке. Но я же вижу переноску, клетка-то насквозь просматривается! А мы, говорят словаки, ее под крышу клетки поднимем – там все равно у вас шкуры натянуты. Так и снимаем: едет клетка, запряженная в двух тяжеловозов, идут рядом четыре стражника, а в клетке, задрав голову, сидит енот, смотрит на свой домик – маленькая арестованная собачка.
Такой же был и волк, пять дней нас корили, что привезли волка, а мы его не снимаем.
Вечер трудного дня, проливной дождь, продюсеры печень проели с этим волком. Ладно, говорим, ведите волка. Привели небольшую собаку, предупредили, что она очень злая. Мы поверили, потому что тут же эта собака Лешку Тодорова за сапог укусила. Не сомневайтесь, говорят, когда крупным планом рычать будет – получится волк. Чтобы прибавить ему росту и снимать на фон скалы, водрузили на небольшой стол, и пока камеру крепили, шел дождь, собака вся до нитки вымокла и рычать не стала. Снимаем страшного волка на скале, а перед нами разлапилась под дождем маленькая обмокшая собака. Мы три раза камерой на крупный план наезжали, но собака так и не зарычала. Пришлось сказать «спасибо» и отпустить ее греться-сушиться.
Ночью после съемок из лесу вышел медведь, настоящий, и ограбил нашу кухню – взломал шкафы и холодильник, съел всю колбасу и вафли, ушел очень довольный.

Льет уже полторы недели, безостановочно, беспросветно. Одиннадцатая ночь под проливным дождем – вымокло все, земля не принимает воду, бродим по-колено в болоте, барахтаемся в грязи. В хмурых сумерках смотрю на горы: сменился ветер – тучи ползут за перевал на Польшу. Молюсь: Господи, каждый человек в такую жуть и непроглядь тоскует, вспоминая Великий потоп. Дай света и синевы небес, дай радости – мы устали!
Дождь ослаб, а утром по краешку гор брызнуло солнце, Татры засверкали.
Я обернулся к солнцу, снял куртку, футболку, вздохнул… и вижу: горы, прозрачную реку, лошадей, их друг за другом ведут по деревянным мосткам. Все это звучит – и река, и копыта коней, и за всем слышна сказочная заветная тишина. И тишина во мне. Я вижу… как это важно вдруг, будучи вовлеченным невесть во что, в чужую какую-то гонку, вдруг: раз – и увидеть, услышать, проникнуться своим. Оглядываюсь: у всех, не смотря на усталость, хорошее настроение, шутят, радуются – услышаны.

- Острый бронхит, может открыться двусторонняя пневмония.
Татранский врач, сушеный гриб, вколол антибиотик, выписал таблетки, наказал лежать.
Я собрался было ехать на площадку: температура спала, грудь болела, но сносно. Прилег на полчаса – пошли кошмары: ночная смена, от меня все время кто-то чего-то требовал, показывали какие-то телеги, хотели продемонстрировать пожар замка. Я орал: «Уйдите, я у себя в номере, отвалите из моих снов», но они не уходили. Проснулся в жару и тревоге: кажется, что в этот замок на горе совсем не надо ехать. Там будут снимать взрыв и обрушение в глухом подвале в сложных условиях – замок Людоеда. Оба раза, что я там был на подготовке, приходила одна и та же мысль. Смотрел на болтающихся по замку туристов: «Вот сейчас проснется хозяин, каменный король и раздавит вас всех, мотыльки, за беспечность, за то, что мелкими хозяйчиками здесь разгуливаете!» От этих камней, обтертых зеваками, исходила тревога, будто мрачный замок в обиде на жизнь, на попранное свое величие. «Списшски град» – звучит как спичечный город. В фильме он должен сгореть дотла.
Пишу это, ничего особо не предчувствуя, просто устал, болен. Но на картине все так дурно организовано, так утруднено нерешенностями, хамством, обманами, воровством. Люди на пределе. И очень не хочется, чтобы на небольшой площадке, где они соберутся вместе, сыграла какая-нибудь разладная сила. Я был в эпицентре, но сейчас исключен, съемка впервые пройдет без меня. Пусть у них все наладится и сложится хорошо.
Мистика какая-то: восемь раз ночью звонил телефон, и на табло высвечивалось «Лебедев». Я хватал трубку, слышал разговоры и команды площадки. Телефон режиссера непроизвольно набирал мой номер. Восемь раз…
…Смена фактически закончилась, светало. Чтобы доснять план, рванулись натягивать затенитель, уронили со стены камень – в голову Юре, второму оператору, такому маленькому и юркому. Юра в больнице с проломленным черепом.

Молодые господа артисты перепились, носятся по отелю, будят своих товарищей с воплями, что на них местные напали. А люди в других номерах отсыпаются после напряженки ночных смен. Да и какие местные здесь – медведи из лесу, что ли? Убожество. Вечное пьянство и вечное – на нас кто-то напал. Не напал, так играемся, что напал. Хорошо еще не бьют друг другу морды. Или лучше бы били.
Ни с кем из них ни разу не возникло у меня желания ни поговорить, ни выпить. Они всякий вечер собираются в баре и про что-то сидят часами. Мне интересны другие, те, что старше, а эти только недоумение вызывают. И нагоняют скуку. Ни радости, ни дерзновения. Будто меня эвакуировали на зону. И снова крики в коридоре, и стуки в чью-то дверь.
Оккупация серости.

Не пишу о том, что наболело, наболело все, писать не о чем.
В холле гостиницы с пеной у рта что-то доказываю, сержусь, за кого-то, не за себя, а за них, прости Господи, сирых и… кому ни до меня, ни до моего беспокойства дела нет. И рядом кто-то солидарно возмущенный. Но не орем, а шипим, потому как устали, выдохлись, а главное уже знаем – ничего не решится, не изменится… И вот преем, как носки в кирзачах в июльский полдень, а по фойе идут двое – один ведет другого, вежливо поддерживая. Другой поражен в позвоночник, движется с большим усилием, враскоряку, затрачиваясь на каждый шаг, как мы на смену. И он – улыбается. Открыто и искренне улыбается, улыбка стирает привычную физическую муку на его лице.
Я замолчал. Сразу забыл, о чем беспокоился. Сразу отрезвел. Стыдно до слез.

Выдали рацию №17, я сунул руку в карман куртки, где лежит осколок тарелки с первого съемочного дня, на осколке фабричное клеймо: «17». Вот и хорошо, и день начался.
Желудевый кофе с медом, ломтик ветчины и сыра, потом в машину, едем, едем. Стук в стекло: девушка с рацией разрешает подниматься на площадку – еще семь минут сна… и вот хлопаю дверью машины, взбегаю по холму, по росе и грязи, которую намесили вчерашними съемками, к шатрам лагеря. На лице улыбка, в теле псевдо-бодрость и псевдо-собранность, которой необходимо зарядить всех. Начинается смена, боремся то с солнцем, то с дождем, профессионально не унываем, снимаем, пережидаем, снова снимаем. И ни минуты тишины. Кажется, что жизнь – это ландшафт минус мы, пейзаж нейтронной бомбы: все ушли, остались только предметы и деревья, как на картинах Бенуа или в кадрах Гринуэя. Я не здесь, я где-то в Питерском кафе, где-то курю на кухне, пока мама утром играет на рояле Шопена. Где-то мы с Ирой просыпаемся в Москве с окнами в небо.
Поймали беременную ящерицу: «Смотрите, смотрите – надо в руках подержать – богатство приносит!» Посадили мне на ладонь. Бедная, вцепилась красивыми лапками в пальцы и не шелохнется. Ящерица без хвоста. Кто-то поймал ее с таким же идиотским любопытным рвением, и она бежала, потеряв хвост. Теперь вот: «Держите все, чтоб быть богатыми…» Бедная беременная ящерица.

На съемку привезли теленка. Месячного. Он, видимо, не знал, что предстоит сниматься в кино. Стоял, привязанный под елкой, и дрожал. Потом его поставили у камня, он изображал жертвенного тельца. Нужно было, чтобы он боялся, но он не боялся. Пробовали пугать – все равно не боялся, потом ему брызгали кровью в глаза, потом он должен был смотреть в камеру, но он не смотрел в камеру. Потом его положили, чтобы он дергал ногами, но он не дергал, а уснул. Потому что он ребенок, он родился позже нашего приезда в Словакию. Его отпустили домой, потому что он уснул, когда нужно было дергать ногами. А реквизитор сказал, что мать-корова его уже не примет. Подумает, что он ушел и вырос, и не примет. Весь день я чувствовал себя идиотом. Утром, когда он дрожал под елкой, я чесал ему горло и читал стихи. Он перестал дрожать. И такого кино мне не хочется – чтобы мама корова отказывалась от своего теленка. Его кусали мошки в нос. До крови. Потому что нос очень нежный. А раньше в больших фильмах про войну лошадей расстреливали из пулемета. Для эффекта. Я такое кино ненавижу. И когда у Тарковского в «Андрее Рублеве» гибнет в кадре лошадь – ненавижу такое кино. И этот кадр мне кажется лишним – ненужным, напрасным. Раньше синематографы назывались «иллюзионами». Главная человеческая иллюзия – забыть о смерти. Поверить в вечность жизни. Остановить мгновение, в котором жизнь. Это невозможно, потому есть кино. Остальное – не кино.

Перед отъездом в Ораву пошли с Ирой лесной дорогой до моста, где внизу в овраге течет ручей. Спокойно, как в обеденные часы в ботаническом саду. В реальность природы и отдыха уже трудно поверить. Вдоль дороги малинник, я ленюсь, а Ира ныряет в заросли и выходит с полными пригоршнями ягод. И я тоже – глаз зажаднел, сунулся в полный ягод куст и ну клевать. Все думал, сейчас оса ужалит, и умру счастливым. А над головой кружили два ворона в безоблачном ультрамарине.

Словакия, Орава

Комната в пансионате без письменного стола. Поставил сандалии в прихожей, занял полкоридора. Я – гигант.
Ехали по горным дорогам, закладывало уши. Берег большого озера с островом посреди, на острове монастырь, костел, но не видно за листвой. Номера, как каюты – маленькие, а за окном яхты и дети плещутся в бассейне. Огромное, до границы с Польшей, наше озеро – водохранилище: три реки слились, затопив десятки деревень. Только храм на острове остался. Детские голоса, крики и плеск воды. В Беслане позавчера погибло более двухсот детей… и в номере все детское, видимо, отель для спортсменов-юниоров.

Изумительное озеро, в чаше гор, для кадра «Озеро мертвых». Действительно, кажется, что если и оставаться, скрываться где-то на земле душам ушедших – то здесь. Ничего мистического, просто – ни звук мира, ни весть из него не придут сюда. Еще смотрели деревянный костел, старинный со смешной полудетской росписью и маленьким, как баян, органом.

Сельское кладбище на берегу озера, костел посреди погоста. К ограде привязаны лошади, рядом раскинута походная кухня съемочной группы, проезжают и разворачиваются машины с реквизитом, артисты выходят из автобусов, костюмеры тащат баулы с костюмами, суетятся администраторы. Только справа от дороги тишина погоста и слева – озеро в густом непроглядном тумане. И, кажется, что мы нереальны, что мы здесь кому-то привиделись.
В России траур. Звучит странно, кажется, что Москва и Питер очень далеко, что они уже будто и не про нас, будто мы сочувствуем из-за рубежа, и этот рубеж нам роднее. Так всегда, еще предстоит вернуться и вдохнуть эти скорби полной грудью, зажить своими тревогами, а не здешним бунтарским санаторным легкомыслием. Мы здесь, снимая кино, ограждены от главной заботы; за нас кто-то все устраивает за кем-то где-то взятые деньги. А здешние трудности – они к судьбе никакого отношения не имеют. Так – курортные неудобства. Смешно видеть, как человек, отскандалив с продюсером, берет в аренду ролики и катит вокруг озера.
Смеюсь беззвучно, даже если сильно смеюсь, редко сильно, но когда сильно – все равно беззвучно.
Смена времен года. С утра над озером нет тумана – ясно, холодно. В чаше гор, где мы снимаем, все понадевали свитера-куртки-шапки. Я накрутил чью-то кофту вокруг головы и стал похож на замерзающего душмана. При первых лучах солнца пошел снег. Снег на прозрачное зеркало плеса – потрясающе красиво. По воде ходили люди в высоких сапогах, белых одеждах, плавал плотик с огнем в чашке, люди дышали паром. Я видел себя с абсолютно белым лицом, и по нему текли слезы. Снился отец, все наяву.
Первый раз мы снимали кино.

Говорить с претензией на поговорку, все время быть в центре внимания, кого-то хвалить, кого-то поругивать, чего-то требовать по праву, неизвестно откуда взявшемуся… и вдруг ошпариться мыслью, поперхнуться косточкой догадки – а зачем это тебе?

Снимали в Кроме – старинном деревянном костеле. День рождения женщины со смешной фамилией Тодорашко, я думал – ее дразнят так. Пришла на съемку и плачет с утра. Оказывается, они с мужем прожили 40 лет, а у него сегодня тоже день рождения. Три года она вдовеет. И плачет, и плачет. Я подсел к ней, обнял: «Какое счастье у вас, Евгения Федоровна, сорок лет с любимым человеком». Говорю и думаю: «А меня самого утешили бы эти слова?» И просто обнимаю ее и молчу, пока не пора вставать, кричать, собирать кадр.

Лешка Тодоров с берега стреляет из лука в воду – там плавают невозмутимые рыбы. Попасть ему не удается, но он даже не задумывается, что выстреливают в нем его тюркские корни, его дедушка Бахтияров. А Юра Сарандук в переводе – Лунный мост. Красиво.
Рядом с Тодоровым стоит помрежка-хлопушка и любуется рыбами. Берег озера, июльская жара, берем с замдиром по бутылке минералки в буфете и поливаем друг другу спины, бока, головы – какая дружба вдруг… Река экспедиции пересохла, и джунгли, грустные джунгли объявили великое перемирие: никто не ругается, никаких претензий, все попрятали своих зверей и улыбаются друг другу – последний съемочный день в экспедиции. Уже в ночи снимаем крайний кадр, завершающий дубль: бежит от злодеев толпа наших героев. Пленки с запасом – не добить жалко. Приходит игривая мысль: встать в хвост веренице актеров! Я только успел попросить Валеру, не выключать камеру. И группа в последнем кадре бежала по ночному лесу при свете факелов за артистами. Потом пили шампанское, Николай всем подарил по игрушечной собачке на память, я позвонил маме, Ирине…
От нашего буфета на берегу в свете прожектора далекий лес того берега, невнятно, слабым бурым пятном. Смотрю туда и не понимаю: это берег, который я уже оставил, или тот, что еще предстоит достичь, узнать.

Москва, Галирад, завод ВИЛС

С Ирой в кафе. Я недоволен высокими ценами, прохладным обслуживанием и тупой пошлой музыкой из радиоприемника. Передают новости: Двенадцать учителей из школы в Беслане представлены к правительственным наградам в связи с днем учителя. Посмертно. И еще: котельщик из котельной, он спасал детей, его расстреляли. Быть школьным учителем, на глазах у тебя убивают детей… терроризм это ужасно, безусловно – это война государственных спецслужб с неизвестными бандитами. Гибнут в этой войне в основном не бандиты и не спецслужбы. Мы ничего не знаем, нам не сообщают. Остановить это не получается – у демократической системы власти нет рычагов, иначе начнется повальная охота на ведьм. А плакать хочется и хочется что-то понять. Наверное, самое простое: за каждую жизнь, за мою и Иринину кто-то заплатил своей, за то, что я сижу в кафе, воюю на работе, к чему-то стремлюсь, что-то доказываю, жду чего-то – заплачено. Вот этот котельщик заплатил и эти учителя, и сотни погибших детей. Они были виновнее нас? Нет, но мы живем неправильно, и честнее было бы помнить об этом.

Всю ночь орал осел. Было много людей, горели фонари – и все равно было страшновато от его крика. А ему одиноко, скучно – привязан к дереву в лесу, никому до него нет дела.
Снимали до семи утра около дачи Сталина: орет ишак, сидит на ветке любопытная летучая лисица, и любопытные кругом снуют люди. А за полосой света – лесной мрак. И туда нельзя – невидимые фээсбэшники бдят в этой тьме.

Как звонили с вечера на Покров! Толпа в огромном рубленом городище, все ряженые, с крыльца спускается королевна, кланяется люду, а из-за стен со всей Москвы доносит колокольный звон, и легкий снег падает на площадь. Стою замерзший с мегафоном в руках, с хриплым сорванным голосом, дрожу и понять не могу, где я, почему не в храме, не рядом с Андреем блаженным, который видит сейчас раскинутый Богородицей покров над головами молящихся. И на следующий день, в сам праздник, с утра звонят. Долго. Кричим: «Тишина на площадке, прекратить разговоры!», – толпа стихает, и только колокольный звон, колокольный звон. Как смешно и странно все наше шутовство, кривлянье с серьезными минами. Кричишь на кого-то, кто зевнул в кадре или жвачку жует или улыбается чему-то – их 180 человек, они мерзнут, терпят с семи утра до семи вечера, их называют массовкой и ругают, призывая к порядку. Нехорошо. Я наорал на помрежа Сашу Верлея, и услышал колокола – так стыдно стало, так непонятно, зачем я в эту шкуру влез; неужто только, чтобы спасибо говорили и раз в месяц выдавали деньги? Нет, наверное, для чего-то еще. Может быть, чтобы этому парню, которому дозарезу кино снять надо, чтобы ему полегче было, что ли. Или хотя бы не так одиноко в его трудности.

Дед из массовки, Вадим Васильевич, подарил яблоко и конфету с символичным названием «Карабас Барабас»: на фантике сидит бородатый директор театра и дует в большую трубу – прямо, как я с мегафоном. Я их злоблю, кричу на них – пойди построй иначе… А надо бы не кричать, надо бы думать, что все они к тебе пришли за добрым словом. Надо, чтобы они смотрели на красивого человека, безобразия в их жизни и так хватает. Безденежье. Иные себя мнят артистами, просят задачу поставить; а потом в кадре как нажмут – глаза бы не смотрели – ох! Но вот главное: их много, и ты накоротко мелькнешь в их жизни.
Пусть это будет светлым для них мгновением. Попробуй, постарайся их согреть.

В нашем Галираде уже живут пришлые бездомные собаки, крысы, голуби-красавцы, которые отпускались во время съемок. Многие не улетели, не стали возвращаться на голубятни – белыми живыми вспархивающими островками гурлят по крышам декорации. Круглый бревенчатый храм с растянутой вместо потолка сеткой. Здесь голубей больше сотни. Вызвали работяг сетку снять, а голуби не улетели. Им хорошо, восприняли храм за большую просторную голубятню. И еще: их вожаки просунулись в щели и улетели на голубятни, а остальные так и сидят, нет вожаков. Не удивлюсь, если вдруг встречу здесь каких-нибудь людей в костюмах, заблудившихся или просто решивших здесь поселиться. И сам привыкаю, забываю, что за стенами этими «Мосфильм», что через месяц-полтора всю эту махину раскатают по бревнышку и не будет нашего деревянного Галирада со всеми его крысами, голубями, собаками, нами. Останутся только какие-то куски фантазий на пленке. И каким-то совсем другим, совсем чужим людям это будут показывать в комфортных залах между их ланчами, чашками кофе, любовными встречами и совсем непонятными нам работами. Потому что наши жизни от входа в этот город до выхода из него тоже станут призраками Галирада, и всякий раз при каждом прокручивании пленки мы будем незримо стоять за кадром. А когда все кончится: и Галирад, и Словакия, и жара и дожди, и нервы, и праздники – пойдут вереницей белые имена на черном фоне. Только имена. И должности. Но в этот момент зрители уже как правило уходят из зала.

Снимали, как падал меч с лавки, когда персонажи говорят о гибели выковавшего его кузнеца. Зритель увидит, что меч вздрогнул, крутанулся и полетел под стол. Но никто не увидит меня под столом на четвереньках, дергающего этот меч за кончик клинка. А это гораздо интересней.

Безмыслие, безветрие души, тучи низкие, щекочут губы, веки тяжелее вечности… Ночью вымокли, долго, не уходя, продолжая работать. Горели на штативах приборы, сорок каскадеров с алюминиевыми мечами бегали в дождь под ветродуем. Медвежонок из клетки, рыча, бежал к лесу, там притаилась хозяйка с миской еды, он не убегал, он мчался к кормушке. А в темноте у машин бродил розовый пушистый кот-потеряха и хрипло просил еды. Я принес ему колбасы из буфета. Выбирались впотьмах по раздолбанной и размоченной дождем дороге, потом до четырех утра пили чачу – согреться, не заболеть… Остальные добрались лишь к семи утра – их тягачом выдергивали из этой ямы, съемочной площадки в Строгино, в пойме Москва-реки. Смешно: ищем с водителем указанное место, чья-то машина поперек дороги, а в машине любовью занимаются вовсю; водитель ругается: «Козлы, нашли место!» А я говорю: «Это мы козлы, они же предположить не могли, что сюда заявится вся эта собачья свадьба».

Вез меня мужик-инвалид с прогрессирующим склерозом, жаловался, что все забывает. Потому решил книг не читать, кино не смотреть – все равно забудет. А одна картинка месяц перед глазами стоит: раннее утро, посреди Тверской в дым пьяный парень приседает, клонится, заваливается набок; джип на бешеной скорости его как тряпку подбросил, а следующие машины домяли – никто не остановился. А мой водитель на перекрестке под красный стоял и ничего не успел сделать. Наверное «все забыть» – это мучительно помнить что-то одно.

Долго не могли договориться, что снимаем, ругались с оператором Ленкой Ивановой. А в кадре летали галирадские голуби, и один даже крутился в воздухе – настоящий почтовый голубь-вертун. И Ленка его снять не успела, я стал орать. Вдруг кто-то вскрикнул, я обернулся: на площади перед храмом летал белый пух и перья – голубя задрал ястреб. Не надо ругаться, не надо ругаться. Простите.

Снимали Домогарова с копьем в животе, болтающегося на тросе, пришпиленного к столбу. И вот, готовя дубль, каскадер тянул этот трос на исходную точку, а каскадер большой, спокойный и однажды женщину из массовки по лицу ударил. Я вдруг представил, что он палач и сейчас начнется казнь. Так страшно стало смотреть на лица членов съемочной группы – спокойные, безучастные. Очень страшно, потому что представилась казнь, а фон обыденный. Это – Германовское мироощущение.

Снились оборотни: маленький злой паук вцепился в холку котенку и жрал его, увеличиваясь в размерах, расползаясь, свирепея. Я проснулся в тягостной тоске. И вечером этот сон случился: продюсер и директор наговорили таких зловредных и мерзких гадостей, такой грязи, я задыхался, перехватило горло. У директора в доме лопнула фановая труба, залила говном 16 квартир. Как работать с такими людьми?

- Теперь можешь даже не здороваться со мной, Резо Эсадзе – нет такого режиссера, такого человека.
Встретились на съемках в новом году, в начале которого в Грузии сгорел киноархив. Там было все: Эсадзе, Габриадзе, Иоселиани, Абуладзе…. Это был материк кинематографа, жизнехранилище великих мастеров. Теперь пепелище, пустыня.

Спешу поесть скорее, чтобы дольше отдохнуть. За громадными стеклами прокуренного холла, где даже стульев нет, и мы обедаем на корточках, проглядывает солнце. Закуриваю, мутит – мало воздуху, да и не выспался – выхожу на улицу, к солнышку. И никого-никого вокруг, тихо. Как когда-то на лесоповале в перекурах: заглохли пилы, все сели на пни и каждый в свою сторону в лес отвернулся, смотрят на верхушки деревьев. И тихо-тихо. Пахнет талым снегом, бензином и хвоей со стружкой. И усталость, и недосып, и тягучая радость удовлетворения от работы, от усталости, оттого, что взрослый уже. Я еще школьником был, когда под Выборгом на просеках халтурили.
Докурил сигарету, вдохнул еще солнца в запас, нырнул в холл, и в костюмерной лег на бараньи шкуры доспать полчаса обеда. Пусть приснится лесоповал, и мне 15 лет.

Поставил будильник на одиннадцать, проснулся в 7.30 и забегал. Замочил в тазу штаны, сплошь засыпал порошком, залил горячей водой – не надену их, пока не отстираю всю съемочную грязь с двух площадок двадцати четырех смен. И куртку китайскую, хаки с цементом, тоже не надену – фиг! А достану плюшево-мохнатое английское пальто, и ботинки новые надену, после душа, после головомойки, медленно и аккуратно позавтракав овсянкой с медом, крепким кофе, бутербродом с форелью… Выйду, не торопясь из дому, по солнечному и снежному парку пройдусь до метро, и не на «Белорусскую», где ждет по расписанию электричка: «Рабочий поселок, следующая Сетунь» – выходи и не сетуй… Нет! Пересяду с «Театральной» на синюю ветку, выйду на слепую от солнца, всю в трамвайных звонках и предвесеннем вздохе «Бауманскую», пройду вдоль путей, налево – прямо: вот он! И войду в храм, в очередной раз бросив взгляд на табличку у входа: «Здесь Пушкин крестился». Именины мои, именины! И конец этой каторги, и цветы у Иверской, и я опоздаю, ах как славно опоздаю на съемку, надену мешки на новые ботинки, чтоб не замарались… Мы все доснимем, не торопясь и быстро. И уже вечером пойдем гулять, каникулы – ура!

Жена нашего художника Марата Кима снимает серию передач о героях. Я думал – к 60-летию победы, нет – о сегодняшних: о мальчике, который на автобусной остановке накрыл собой брошенную террористом гранату. Я думаю, а как бы я жил, если бы у меня на глазах это случилось? А как бы сам себя повел? А еще: два парня на весельных лодках спасали с оторвавшейся льдины рыбаков. Почему-то никакие службы спасения помочь не смогли. От подлетевшего вертолета льдина стала крошиться и он улетел. Они вдвоем спасли триста человек, они – больше никто. А всего на льдине было восемьсот. С какого-то большого завода целевой выезд сотрудников в выходной на зимнюю рыбалку. Но рассказать эти ребята ничего не могут, им тяжело и страшно вспоминать об этом.
Сидим с Маратом на улице, на деревянных лавочках, тепло! Он вспоминает, как выпивал с Венедиктом Ерофеевым. Больше всего Марата поразили синие Веничкины глаза.

Сидит Коля Лебедев нетопырем на высоком своем стуле, рассорился с дирекцией. Случилось несчастье, могло быть худшее: упала с горящих мостков юная актриса, прямо в кадре. Накачала себя до истерики, не увидела перил за огнем и дымом, оступилась с пятиметровой высоты. Страхующий каскадер успел голову подхватить, а мальчик-стажер из операторской группы был поблизости, поймал ее. Только пятку расшибла. Я потом запись посмотрел – могло быть самое плохое, наверняка, если бы не этот парень. Коля подарил ему четки, привезенные из Рима… Он спас нас всех. Я директрисе сказал: «Зачислите его в группу, вам ничего не стоит, а ему важно!» Но директриса предложила парнишке деньги, и только. За что?! Что он по-людски, по-мужски поступил? Впечатление, будто иных особ из говна лепили. Коля не спит третьи сутки из-за случившегося, а директор картины… Ой, ну их! Денег парнишка конечно не взял, бегает стажером, помогает железки таскать.

Привезли юную актрису, в лангетке, с палочкой, пришел мальчик, который спас ее:
- Теперь ты замуж за него иди!
Она смеется, а стоящая рядом мама плачет. Мальчик стоит смущенный и прекрасный.
За декорацией перещелкивают рассвет соловьи. Я вышел через узкий лаз из пенопластового короба, пропахшего гарью и клеем, гудящего уставшими людьми, залитого искусственным светом фонарей. За декорацией сумрачно, глаза различают забор с колючей проволокой, за ним березы и оттуда цокот и свист. Тучи светлеют. И такая тишина.

Гуляли «Шапку». «Шапка» – это когда все снято, последняя смена. Тост был один, его произнес Коля Лебедев:
- Помните первый съемочный день в Словакии на горе? Тогда пять раз не завелась камера, не пошла, что-то было не так – помните? Так вот: мы пять раз начинали снимать эту картину, пять съемочных периодов через интервалы перерывов и простоев. Странное, знаменательное совпадение. Но мы ее сняли – ура!

Съемки ночные, дневные…а еще бывают режимные. Режимы – два коротких промежутка, когда уже светло, но солнца еще нет, или когда оно только что село, но еще не тьма. Ловить их трудно, про режимы шутят: «Снимать пока рано, рано, а потом сразу – уже поздно. Где, когда проскочил в жизни этот промежуток: еще все впереди, впереди, и, вдруг – уже воспоминания? Остановка автобуса, перрон, когда ехать, в общем-то некуда. И прошлое, такое незаметное, вдруг становится значительным, больши?м. Оно и кажется жизнью, более настоящей, интересной, видимо как раз в силу своей прошедшести, минувшести.