Почерк

Купил перьевую ручку "Parker", учусь писать разборчиво и медленно.
Почерки гениев – так неразборчиво!.. Не у всех. Предрассудок.
Мне как-то брат Саша показал тетрадь:
- У меня теперь все так неразборчиво, как у дяди Жени.
То есть, он моего отца имел в виду, чьи тетради мама два года в компьютер переводила. Да, там часто очень неразборчиво, в основном, когда отец писал в нетрезвости. Я и разборчивый его почерк мало понимал, а мать понимала любой. Он шифровался, он что-то сущностное всегда прятал. При всей открытости, светскости, юморе, он очень точно разделял – я для других и я = я.
Где-то в дневнике восхищается способностью аристократа после бордельной ночи, приняв ванну и переодевшись во фрак, быть другим. Вот это для папы было самое важное – быть другим, играть в другую жизнь. И весь его юмор, манера, утрированная ирония, всегда дистанцирующая от реальности, в которой он дышать не мог. Я в Париже ревмя ревел, гуляя с Ирой холодным вечером у Лувра – чувствовал, насколько это был папин город, где все было ему сродно. И это не был город мечты, Париж, которого не существует – отец слишком хорошо его знал, ежевечерне бродя с лупой по карте и бормоча по-французски, перечитав всех Гюго, Золя, Бальзаков, Сименонов, всю французскую драматургию, всю историю Франции. Что это было? Почему ему не далось жить там, в его городе. Но я ошибался – он там жил, он и не выезжал оттуда почти никогда, это была его «другая жизнь», его игра. И только запои вталкивали в здешнюю реальность. Я его пьяного не узнавал и боялся. В детстве вообще не различал, потом убегал, потом просто тошнило от того другого, которого я не знал и знать не хотел – тяжелый, чужой, полный претензий человек. Я не сужу – мне больно. Он в таких состояниях сливался с этой ненавидимой им реальностью – голый и несчастный, никем не любимый. Такой и умирал, когда мы с матерью, перепугавшись, разбежались: утром на кухне заперлись, а вечером, когда совсем близко подошло – просто убежали под благовидными предлогами – мать за водкой, прихватив собаку, а я за попом в закрытую вечернюю церковь. Он уходил один, несчастный, чужой, в этой ужасающей реальности придавившей его болезни. Как хочется верить, сказать: наверное, сам он, - живой, веселый, ироничный, игривый, - гулял в этот момент по парижской набережной. Я никогда этой раздвоенности не сознавал, да и не знаю, верно ли я сейчас представляю себе – это не важно. То, что не понял однажды – не понял никогда. Просто стал другим и понял что-то свое.
Брат показал мне свою тетрадь:
- Смотри, я так же неразборчиво стал писать, как дядя Женя.
Но это совсем иной случай.
Почерк отца я не понимал, как не понимал его самого, ибо почерк сшивал этих двух людей. Одного, кого я любил и знал, играющего и живущего не здесь. Нездешность и любил я больше всего в отце, он жизнь вокруг себя преображал, он все одушевлял, был поразительно театрален, больше и ярче любого театра. А в его эпоху театра почти не было, все какой-то тоскливый реализм, поденщина. Вранье, что театр моментален, он более вечен любой здешности, и не всякая здешность способна его вместить, звучать на его уровне. Отцу театра не досталось – он сам был театр. Я видел его в отражениях – в людях, которые любили и не любили его. Я по ним это понимал больше, чем по нему самому. Как неестественно брат Саша пытался подражать отцу. А в чем неорганичность? В иной психофизике? Не думаю, он просто, мне кажется, не понимал сути. Подражая отцу, он изображал какие-то изящные манеры, интонировал. А у отца этого никогда не было – легкая ирония, игра. Поэтому так близок Вертинский, сама фамилия которого играет. Отец и был для меня театром, какого по сути нигде рядом не было – ни в книжках, ни в реальной действительности, точнее – в нереальной недействительности советского быта. Но я не понимал, что это игра, я думал – это так и есть. Потому и не клеится у меня с театром, что уж больно другой дух прёт. Кином я никогда не обольщался, его принимаю со всеми пьяными рабочими, безумцами в массовке, интригами и алчностью – пожалуйста, я защищен. А в театре – столкнулся с живыми чушками и не выдержал – трупами пахнет! И у Фомы, кстати, тоже – один живой среди кукол бегает: кащей бессмертный с синей бородой.
Из-за раздвоенности я не понимал отцова почерка, не знал и боялся другой его части.
- Леша, нас еще Музиль приучил: любую бумагу, которую ты адресуешь кому-то, печатать на машинке. Идешь к любовнице, не забудь с носками и зубной щеткой прихватить печатную машинку, потому что завтра сдавать экспликацию или разбор сцены.
Машинка у нас стучала ежедневно. И папа, и мама перестукивали друг друга, будто взапуски, кто кого.
Мать в основном перегоняла самиздат, чем и сейчас занимается, только материалом стали дневники мужа, дневники сына, письма и пр. – для внутреннего пользования. А отец выстукивал то, что обращено к другим, это стучал парижанин-режиссер. Последней большой работой была инсценировка «Ричарда II», которую они ставили на ТВ с Романом Федотовым.
Брат показал мне тетрадь и я испугался. Там была не папина неразборчивость, а диагноз: два гипертонических криза за прошедший год, ужасно севшее зрение, несобранность личности, инфантильность и ярко выраженная необратимость всего выше перечисленного.
Вот и мне хватило воли лишь на две разборчивых строки, "Parker" не помог, все покатилось в привычном стиле.
В каком?
Меня с первого класса ругали за почерк. Я видел, как ужасно получается, но ничего не мог исправить, будто кто-то другой водил моей рукой. Потом привык, и даже стал полагать, что эта корябень – признак одаренности. Как-то наш педагог в театральном институте, Елена Игоревна Черная, получила от меня листок, написанный от руки; уж больно спонтанно я накануне ночевал вне дома – без зубной щетки, носков и уж тем более – печатной машинки. Я писал, стараясь изо всех сил, и любовался, как красиво вышло. Не по содержанию, а именно по почерку. Елена Игоревна усмехнулась: «Ни слова не поняла, но почерк гения!» Я не успел возгордиться, столь мрачной и убийственной была ее ирония. Как профессиональный педагог-речевик высокого класса, она обладала главным цеховым недугом: не терпела неразборчивости. Можно было эйнштейновскую глубину хватить в выражаемой мысли, но если ты вдруг подпустил говорок или, не дай бог, сгугнил или зажевал фразу, она, как глухая, будет требовать чистого повторения, отчего все твои слова обессмысливаются. И в речи она загнала нас на такой критический минимум внятности и волевой мысли, что мы и по-пьяни найдем дорогу домой, и глухому объясним нерешаемость теоремы Ферма.
Но почерка это не касается. Даже с признаками гениальности и подчиняясь волевому посылу, он продолжал удручающе выдавать косолапие (вот, кстати, научная тема). Почерк, видимо выражает сложную систему взаимоотношений в первую очередь с диктующим или диктующими. На малом круге можно сказать: толкутся мысли – только успевай записывать. Чуть шире: многоголосица – только успевай.
Если бы я уже написанное в тетрадь перебеловывал, как Акакий Акакиевич – было бы, наверное, разборчивей. А так – то Бог, то дьявол… Перо его толкали вперемежку, и он писал и поспевал, как мог,  давя в себе, то слезы, то усмешку: я царь, я смерд, я раб, я червь, я Бог.
Перестав казаться юношески гениальным, почерк стал походить на неразборчивость другого рода. Я видел надломы в пере у стариков, в автографах мемуаристов: например, 94-летняя Одоевцева, или попытки отца, когда задвигались руки и вернулась речь после инсульта.
Почерк стал такой же неразборчивый, как у первоклашки. Странное сближение.
Кадр: панорама с лица мальчика, он старается писать под диктовку учителя, высунув язык. Все усложняется текст:
- Мама мыла раму… Бог есть любовь… Отдай все и иди за мной.
Панорама скользит на руку по рукаву, ручка детская старательно выводит каракули чужих слов, снова рукав, и снова рука; но она уже старше, и слова другие, а почерк все тот же, камера идет наверх – к лицу старика, который сам себе шепчет слова голосом учителя:
- Прости всех, прости…
И резкий переход на тетрадь – все тот же почерк.
Я старался, дорогой "Parker", ничего у меня не вышло. Быстро думает голова. Я ловлю хвосты мыслей и наспех связываю их – вот мой почерк.