Леонид Зорин

Публикация в новой газете...>>>

Двадцать лет назад прочел его "Авансцену" и понял, что непременно должен пожать руку автору – такая живая, близкая, глубокая интонация, мне казалось, что читая эту книгу, я говорю с отцом. Будто в доме, где прожил юность, рядом с моим горело ночами еще одно окно, так по сути и было – с его благословения началась моя новая жизнь, при первой же встрече:
- Алёшенька, перебирайтесь, голубчик в Москву, желаю вам в новом году – москвичку с пропиской! 
Я поразился тогда его неожиданной молодости.
А на следующий день встретил Ирину и стал москвичом.
- Что в ваших ранах и душевных буранах всегда виновен один лишь Кранах… – сымпровизировал Зорин об Ирине.
- Лёня, с ее феноменальными драматическими способностями и уникальной внешностью, увидел бы ее какой-нибудь иностранный режиссер! – сказала супруга Татьяна Геннадьевна, накрывая на стол.
Дружили семьями, и все эти годы в самые трудные минуты – его мудрый, добрый совет. Дом, в котором отступала суета, и просто звучало настоящее и главное – в тишине, убаюканной непрерывным и мерным ходом авторучки по листу.
- Зачем идти на улицу – там сплошь неприятности.
Меня удивляло, какой он восторженный и умный, открытый, и в то же время, спокойно живет себе на своей планете – не достанете. Его четырежды сбивало на перекрестках: задумается, достанет блокнот, карандаш и…
Однажды я спросил: верующий ли Вы. И он ответили: «Да нет, как-то иначе сложилась жизнь!» Разговор не продолжился, ушел в тоннель другой темы.
Его роман «Забвение», почти каждый абзац перечитывал по несколько раз. Замечательно найдено условие игры – болезнь Альцгеймера. Перед лицом полного забвения, как пересмотришь ты свою жизнь, вспоминания о ней? Ничего ведь не останется. Страшно, что никакое воспоминание и не стоит большой цены. Есть написанная книга, а дальше? Постарайся держать спину прямой, пока помнишь об этом. В этой прозе я отчетливо слышал его голос – уже родной – голос мудрого слоненка. Читал и слушал, и видел, как он работает этот роман: трудные минуты, легкие. Но легких мало.
«Юпитер», роман о Сталине, у Зорина Коба – умнее всех его жертв потому что автор свой интеллект и интуицию отдает персонажу, артисту, который проецирует их на тусклое стекло образа мерзейшего и топорного тирана. Чудовищная машина осмысляется вдохновенным и глубоким человеком, актер – ему приходится впитывать роль и оправдывать – он же не знает посконного языка, людей с глазами углами чемоданов. И получается действительно культ личности. Сталин – не трагическая фигура, не самодостаточен – в него внушили всю его значимость и величие. Вот механизм – главная пружина, создавшая этот ужас российский. Потому все и случилось – жертвам не по мерке было думать, что палач – бревно, они одурачивались до его оправдания. Кто ж хочет быть просто задавленным катком?
А роман «Обида», фактически сценарий, замечательная история: русский шовинизм, провинциальная уголовщина, последние искры минувшего века и растерянные, не знающие себя новички, командировочная любовь, схватившая за горло жизнь.
Позвонил поблагодарить, Зорин был грустен:
- Роман начинает сбываться: в Сергеевом сожгли мечеть, в Питере разгромили пятьдесят плит на Преображенском кладбище, в Воронеже убили араба… жутко.
- Леонид Генрихович, надо обязательно писать по «Обиде» сценарий – это кино!
- Ну что вы, Алеша, где же время взять – так много еще дописать, успеть бы. Да и как его делать – громадные монологи и авторские отступления: замысел теснит, автор отступает, подчас терпит поражение и сдается.
- Ну, вы, скорее, – маршал авторских побед. Завидую и дивлюсь вашей работоспособности.
Фантастической работоспособности. Каждое утро контрастный душ – и за стол.
- Как на службу, и воспитать в себе отвращение к белому листу!
Это Бунин говорил Катаеву, Катаев – Зорину. Мне, стало быть, тоже перепало…
- И никаких разговоров о вдохновении, забудьте – ломовая поденщина. Вдохновение и талант придумали критики и доброжелательные читатели. Мы не знаем этих слов.
В моей библиотеке две полки его книг и десятки повестей в толстых журналах.
Но с какой скромностью о себе и гордостью о сыне, Андрее:
- Я лишь отец великого филолога, как жду встреч с ним – что дороже интеллектуальной дружбы!
И радовался, по-детски, став прадедом:
- Приходите в гости, но только без Иры – у меня зубы непочинены. А как я хочу посмотреть-послушать ее спектакль!
Однажды я рассказал ему о своей встрече с Вадимом Козиным в Магадане.
- Алёша, напишите сценарий, ведь вы же ленинградец, и Козин тоже. Два времени и два края земли. Магадан, где снег выкристализовывается из воздуха, даже летом, «И в дальний путь, на долгие года!» – идут зарешеченные вагоны на север – северо-восток.
- А как писать сценарий?
- Как коротковолновый и длинноволновый приемник. Нужно ловить все волны, и короткие, и длинные – все. А для этого не давать гаснуть без фиксации сполохам спонтанных мыслей: чуть мысль – на маленький листочек и в папку. Папки начнут пухнуть, тяжелеть и в результате… Но должна вырабатываться привычка мгновенной фиксации импульсов, вытаскивания их из общего потока…
Как-то в тесную для меня минуту:
- А вы, Алешенька, другой, поэтому легко не будет никогда.
Что это значит? Это значит – он сам другой. Предстоящую мне работу, фильм «Перебежчик» – о парнишке-полицае, что мечется между фрицами и партизанами, спасая детей на оккупированной территории – с двух слов поддержал:
- Одиночка, герой-одиночка против всех систем! Снимайте, это важно!
Одиночка, скромный одиночка против всех систем…
- Ох, к сожалению, в России чаще встретишь талантливого человека, нежели умного.
И, сравнивая двух режиссеров, Лобанова с Товстоноговым:
- У Андрея Михайловича масштаб личности был крупнее таланта, у Георгия Александровича – наоборот. Зачем ему были нужны эти депутатства, поездки в Париж?..
Какая внятность, ясность мысли.
Припомнилась теплая осень, прогулка по Никитскому бульвару, памятник Гоголю во дворе:
- Леонид Генрихович, а Гоголь с каждым разом все грустнее и грустнее…
- Вот и тема, Алеша: оживают камни, окаменевают люди. Надо снимать про это.
Позавчера собирал по дневникам выписки о нем – болдинский досуг. А вчера с Ирой шутили: вот сейчас, когда вся Москва по домам (пандемия) – Леонид Генрихович возьмёт и пойдёт на прогулку.
Пошёл.
По пустой карантинной Москве – ни людей, ни машин, и можно не опасаться, что собьют на перекрестке.

МЕДЛЕННЫЙ РАЗГОВОР В ПАУЗАХ

Все видели «Покровские ворота», почти все – «Варшавскую мелодию», многие читали его удивительно глубокую и мастерскую прозу. Почти никто не видел лучшего спектакля Георгия Товстоногова «Дион» по «Римской комедии» Зорина в Ленинградском БДТ в 1965 году. Спектакль был снят с репертуара после сдачи худсовету, а фактически – властям города. Снят самим Товстоноговым, ибо напрямую закрыть постановку не могли – в Москве пьеса уже шла. Между тогдашним секретарем обкома и режиссером шел тайный разговор с обещанием всех благ театру, если спектакль не пойдет; а если пойдет – сами понимаете. Где проходил этот разговор – в кабинете Товстоногова или в пустом зале за режиссерским столом, не знаю, но там был микрофон, и шла трансляция. В БДТ помимо сотрудников и актеров оставались еще и зрители, счастливчики, только что потрясенные великим спектаклем. Все они слышали этот тайный диалог, торг между чиновником и творцом – какая ирония!
Зудит неумный вопрос: "А если бы тогда Товстоногов поступил иначе?" Или если бы Алексей Герман, к примеру, успел выпустить «Трудно быть богом», свой шедевр о страшном повторе, об истории, повернувшей вспять, о расчеловечивании человека, скажем, раньше лет на десять – угодили бы мы в такое глухое безвременье? Но на любое "если бы да кабы" – ответ известен; и что фарс – это трагедия, сыгранная дважды, – мы тоже помним.
Спустя полвека в театре Моссовета – премьера «Римской комедии».
История обожествления царствующего ничтожества, катастрофа ввергнутой в войну страны, ибо идеология ложного героизма и патриотизма, питаемая идеей врага, необходима тиранам для утверждения власти; а главное – понимание, что мы сами слепили этого Голема, который теперь без ума, души и сердца топчет нас же!
Гениальна пьеса: и смотреть и слушать горько, она прямым бесстрашным взглядом обнажает залгавшуюся реальность – нас самих, в приступе мании величия или преследования бьющих зеркала и воющих от одиночества.

С Леонидом Генриховичем хотелось поговорить о времени, о сменах эпох, о его взгляде на происходящее, о предчувствии грядущего. Но у него – свое время, своя эпоха и своя история, подчиненная внутренним задачам, призванию и работе. Он живет в настоящем, подлинном, не сиюминутном. Потому преходящее несущественно, и в этом залог его долгожительства. Короткий по содержанию разговор был долгим и неспешным, паузы звучали объемней слов, но разве их поймаешь?

- Алёша, только пожалуйста, не спрашивайте меня о детстве, о том, как меня Бабель к Горькому привез, невозможно уже про это рассказывать…
- Ого, меня от Бабеля и Горького отделяет одно рукопожатие…
- Скорее сближает. Приступим?
- Леонид Генрихович, Ваши пьесы идут по сей день, все знают драматурга Зорина. Но вы, тем не менее, считаете, что полноценно обрели себя только в прозе. Это так?
- Да, безусловно.
- А почему, например, «Варшавская мелодия» до сих пор жива? Когда Лев Додин привез спектакль в Москву, я был заворожен – настолько звучала и слышалась каждая реплика, трогала тема, уровень литературного материала и культуры мысли в диалогах персонажей. А Вам как кажется, почему она востребована?
- Ну, видите ли, скажем, «Римская комедия» старше «Варшавской мелодии». А в некоторых театрах идут и «Покровские ворота». Так по убывающей шкале возраста. Эти пьесы живут уже больше полувека. Мне как автору трудно сказать, с чего это они обнаружили такую живучесть.
- «Римская комедия». Я был на спектакле и слышал звенящую тишину в зале от соответствия текста нынешнему времени. Локальные войны, интриги, внутренние распри, тоталитаризм… Как по-вашему, актуальность пьесы тогда и сейчас – та же? Что это – повтор, все на круги своя?
- Я надеюсь, такова моя надежда, и я не хочу выглядеть самонадеянным, мои пьесы все-таки не слишком привязаны к определенному временному периоду. И в этом некоторый секрет их живучести. Если бы они были целиком пьесами своего времени, они вряд ли бы выжили. Именно то, что в них есть какая-то вневре?менность, они востребованы и сегодня.
- А какие свойства, черты эпох тогда и сейчас были актуальны в этой пьесе?
- Все то же самое. Тема художника и власти: конфликт этот жив и, по-моему, навечно. Тема обреченности любви в «Варшавской мелодии» – актуальна и будет сопровождать род людской всегда. Ну, может быть, еще как-то удалось написать их более-менее пристойно. Этим я объясняю их живучесть. Темы не стареют: любовь обречена, и эта обреченность любви сопутствует ей на протяжении тысячелетий, при любых режимах, катастрофах, катаклизмах. А проблема художника и власти – была больной проблемой и в древних Афинах, и в Риме, древнем и нынешнем, и я думаю, по сей день так. Всегда художник стремится самовыразиться, сказать о самом главном, заветном, понять движущие пружины времени, но будет и приглядка, осторожная или агрессивная опаска начальствующих – это неизбежно.
- У меня было ощущение серьезного испуга в зале, испуга от того, что перемены не произошло, актуальность пьесы пугает…
- Ну, видите ли, человечество всегда ждет больших перемен, в этом его надежда, в этом его драма. Если бы мечты сбывались, жизнь на планете была бы совершенно иной. Более благополучной, но, может быть, и более пресной, кто его знает. Но благополучней жизнь не становится. И сейчас во всем мире, я думаю, человек не спокоен, и он вряд ли уверен, что завтра будет таким же. Кто его знает, что оно несет, оно всегда загадочно, всегда таинственно…
- За вашу жизнь – было иначе? Было ли ощущение стабильности, надежности?
- Никогда. Для людей мыслящих, чувствующих нервно и остро, такого времени не наступает. Какой-нибудь убежденный обыватель, может быть, и забьется в угол и так проживет жизнь. Возможно – такое бывает. Худо ли бедно ли, но как-то население живет же, переходит изо дня в день. Но у настоящих поэтов, как мы знаем, судьба всегда была достаточно напряженной – они чувствовали острей, они мыслили нестандартней, редко их взгляды совпадали с мнением большинства, не совпадали они и с желаниями диктатора… но, еще хуже – они могли противоречить мнению всего общества. А быть одиноким в толпе страшнее, чем быть одиноким в пустыне. И такое с писателем происходит достаточно часто.
- В вашей жизни так было?
- Ну, каждый серьезный литератор, каждый – я подчеркиваю это – кто серьезно относится к тому, что он пишет, не может обойтись без личного душевного опыта. Иначе не бывает. Он всегда вкладывает себя, наделяет своих героев своими чувствами, мыслями – это совершенно естественно. Если у него нет этих чувств, этих соображений, более или менее занимательных, то ему не о чем писать. Тогда он повторяется, строчит поделки, лепит поденную работу, без претензий, и как-то добывает себе корм насущный… да, находит свое стойло, и в нем пребывает более или менее благополучно. Но если взять литератора серьезного, литератора, который отдает себя своей работе, то естественно, что он черпает из своего естества, из души, из своей жизни и страстей. Если вы будете просто проповедовать, это оставит аудиторию равнодушной, но если ваша проповедь будет прошита вашей исповедью, тогда у нее есть некоторые шансы найти тропинку к душам аудитории.
- То есть, камертон – исповедь?
- Проповедь, в которой нет исповеднического начала – мертва.
- Тынянов начинает «Смерть Вазир-Мухтара» словами: «На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой. Время вдруг переломилось…»
- Да, с их прыгающей походкой…
- Так он определяет смену эпох. В вашем ощущении – какие менялись эпохи? В вашей жизни? Происходили ли радикальные перемены?
- Конечно, были времена насыщенные очень драматичными и страстными событиями: тревогами, катастрофами… они вам известны прекрасно… были времена и большего покоя. Но художник, я вообще не очень люблю слово «художник», в нем есть какая-то скрытая претензия, но скажем так, более-менее серьезный литератор, он тратит себя, понимаете? Запасы своей души, а в его душе всегда происходит нечто. Поэтому он не зависит от событий, которые происходят даже в мире, то есть, он зависит от них, как и все мы, но все равно, если это не согрето личным отношением, личным опытом, личной страстью, произведение не оживает – вы будете только излагать свои тезисы. Вы можете быть, скажем, сильным философом, большим мыслителем, написать философский трактат… не будем говорить о бездарностях, будем говорить о значительных людях – но это будет лишь предмет для чтения, для обсуждения, для размышления, но не для сопереживания. А главная задача художественного произведения, чтобы на него был душевный отклик. Знаете, что такое пустой равнодушный зал, кашляющий зал, незаинтересованный зал – ничего страшнее этого быть не может. Но когда наступает та звенящая тишина, о которой вы говорили, когда аудитория чувствует, что то, что ей внушают, согрето личным опытом автора, что она сталкивается с живым человеческим переживанием – вот для этого он, бедный литератор и трудится.
- Интересно, а что происходит с залом за, скажем условно, ХХ век? Тынянов пишет, что стало с людьми, с целой формацией, как кардинально изменилось отношение к жизни. Те, для кого вы писали в 60-х – 70-х годах, что с ними сегодня? Что с залом, чем он дышит? Что потерял и что приобрел человек за это условно последнее время, когда рухнул один строй, начался другой…
- Всегда что-то рушится и что-то возникает. Но главное, что происходит с человеком, это то, что он созревает, растет, стареет, что-то утрачивает, разочаровывается, что он идет от начала, полного надежд, к концу, когда надежды умирают. И это при всех режимах, при всех бурях и при всей тишине. Нам кажется, что меняется история, а это попросту меняемся мы. И при застойных явлениях, и при катаклизмах и катастрофах – всегда; если вы занимаетесь человеком, а не событием только, если вы занимаетесь характерами, движением характеров, изменением характеров, тогда все повторяется: повторяются страсти, повторяется боль. Главное – вы должны эту боль почувствовать. И поделиться собственной болью. А нет собственной боли – произведение мертво. Я в этом совершенно убежден. Поэтому быть литератором вещь очень затратная, вы каждый раз должны из себя извлекать, исторгать свое заветное. То, чем вы не поделитесь с близким человеком – с отцом, с матерью, с собственной подушкой, вы должны поделиться с равнодушным, незнакомым, пришедшим по билетам залом или взявшим книгу читателем, медленно перелистывающим страницу за страницей. А книг написано много. Когда входишь в библиотеку и видишь эти огромные полки, забитые книгами, у каждого возникает чувство: «Господи! Зачем мне писать, когда написана такая гигантская сокровищница букв!» Стоят эти книги, и каждая ждет, молит, кричит: «Возьми меня! Прочти меня, узнай, что во мне есть – во мне есть своя душа, свои мысли!» А читатель скользит по ним взглядом и не знает, на какой остановиться. Их слишком много.
- Что же побуждает…
- Но нужно слушать только свои потребности, и это ответ на все вопросы. Когда пишешь не для того, чтобы получить признание, а чтобы освободить себя от бремени, избавить себя от того, что мучает, выплеснуть, что скопилось, что тревожит… словом, когда пишешь потому, что не писать не можешь, тогда что-то удается, что-то происходит. Да, никто не ждет, никто не обязывает, никто меня не просит, может быть, никто и не прочтет, не посмотрит, но что из того – я должен освободиться. Это бремя – ты должен родить. Ребенок должен появиться на свет, нельзя носить его в себе бесконечно.
- Что это за свобода тогда? Я написал, освободился, а потом приходит следующая тема…
- Не сразу! Не сразу. Когда вы написали, должен пройти долгий период, чтобы колодец накопил воды. Сейчас колодец пуст и, покуда в нем не скопится достаточно влаги, не надо приступать. Надо ждать, чтобы колодец наполнился. Это очень важно. Если вы пишите, отложив одно, и мгновенно начинаете другое, вот тогда и начинается графоманство в чистом виде. Вообще к слову графоман я отношусь с большим уважением. Каждый настоящий писатель – графоман. Кого ни возьмите: Бальзак был графоман, графоман из графоманов, Лев Николаевич был графоман – 90 томов, иначе вы их не напишите, если нет этой потребности. Так что дело не в графоманстве. Те, кто пишут, чтобы просто заполнять листы бумаги, и что у них там внутри, их не колышет: что-то услышали, да, ах вот, надо откликнуться, утром, как говорится в газете, вечером в куплете – это все чепуха. Прежде, чем колодец не наполнится, не начинайте работу – она обречена.
- Освободиться от бремени, чтобы ждать пока колодец наполнится – сизифов труд получается!
- Конечно Сизифов труд, потому что человечество, как вы знаете, не то чтобы как-то кардинально улучшилось и изменилось. Вы пишите, взываете к нему, а в итоге – ничего, все повторяется… и тогда у Пушкина вырывается горестный вздох: «К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь». Ну и что из того? Он это понимает, и, тем не менее, снова садится за стол и снова пишет. Такова его потребность.
- У вас были периоды неписания?
- Когда заканчивал – конечно, были долгие периоды. Я должен был наполнить колодец, вот и все.
- Пока он наполняется, вы чувствуете себя свободным?
- Нет, свободным я себя никогда не чувствую. Я всегда чувствую себя обремененным (смеется). Человек, и это абсолютно ясно, не благополучное существо. Может и есть счастливчики, но счастливых литераторов я не знаю. У литератора может быть счастливая судьба, да – в сталинскую эпоху литератор считал себя счастливым, если он умирал в своей постели, скажем.
- Критерий внятен.
- Да все уже было понятно – он счастливый. Но это не значит, что на душе его был мир, тишина, покой и благополучие. Если благополучие, так он уже не литератор, ему не о чем писать. Спокойный и счастливый литератор для меня проблематичен – это порода обреченная.
- А о чем бы Достоевский или, скажем, Пушкин спросили бы нас сегодняшних?
- Ну, мне трудно такого человека, как Достоевский, представить спрашивающим. Достоевский – человек реакция, человек отвечающий. Он всегда переполнен и спешит высказать. И работал очень быстро, как вы знаете, в отличие ну от того же Тургенева. И не редактировал, он был пулемет! Но он, все же, был гений, ему это было можно. Потому что высоко и страстно, и мощно, и грандиозно по охвату – его распирало! Такой уж был опыт у этого человека, огромный душевный опыт. Это конечно не жизнь Ивана Сергеевича, такая медленная, покойная, размеренная, с ложем, которое он называл «самосон» – ложился и сон немедленно приходил. Да – это было другое. Каждый внес свою лепту в улей русской литературы, но по-разному – это были совершенно разные жизни. Вообще-то… писатель существо очень одинокое. И хочет быть одиноким, кстати. Ему трудно иначе. Главной заботой Льва Николаевича и Федора Михайловича было – не познакомиться, они боялись, не хотели знакомства. Прилагали все усилия к невстрече. Это были… сложные люди. Такие миры, болезненные в какой-то мере миры. Про Достоевского так и говорили «больной талант». Но все-все – немножко больные таланты. За эту боль мы их и читаем.
- А кто для вас самый родной?
- Я вас не удивлю – Антон Палыч. И другой, он ближе к нам по времени – Зощенко. Я их читаю и чувствую – родное. Не родственное – родное.
- А не бывает страшно – вдруг колодец не наполнится?
- Наполнится, не сомневайтесь.

3 ноября 2008г.
День рождения Зорина. Я в Питере, Иришка в Москве, будем сепаратно звонить и поздравлять. Позавчера семейно виделись: гастроли Малого Драматического в Малом Академическом и, помимо нетленных шедевров Льва Додина– «Варшавская мелодия» в исполнении актрисы-полячки и Данилы Козловского. Петр Семак нам выстриг билеты в Малый, В.В.Калашников в окошке администратора махал руками, то ли узнал, то ли нет – не поймешь, в амфитеатре Валерий Николаевич Галендеев. Сколько я не приходил в МДТ – он всегда отсматривал спектакли, по одному этому можно судить об устойчивости театра.
Ребята старались, зал на лету рвал каждое слово, еще не все сыграно – но добежит, накопится. Какая же хорошая пьеса! Нужно вот так ее переслушать – в волнении семейного соучастия, то есть и в большей доверчивости и в большей строгости одновременно – ну просто речка, а не пьеса. Почему-то в голову не пришло в свое время ее сделать. Наверное, казалась политичной. Тогда касание кошмара советчины сразу вносило обличительный пафос, и казалось, что пьеса – о системе. А пьеса не о системе, а о людях. Выходит, не разглядел, не дорос.
Они тоже еще во многом не доросли, но сам материал звучит как защищенное ретро: старые раны – любимые раны – не болят, а радуют, т.е., конечно, болят, но мы благодарны за память, которая, им спасибо – не дремлет.
За артистами на поклоны выбежал Додин, вывел режиссера спектакля, а потом вышел Леонид Генрихович:
- Лешенька, пятьдесят лет назад в Малом у меня была первая премьера в Москве – полвека.
Он стоял такой молодой и улыбчивый, такой радостный и благодарный.
Жаркое чувство счастья. Диву даешься, откуда в человеке столько мудрости и добра.
И юмора.
Посадили Зориных в машину, Иришка домой, я – на вокзал. Синий экспресс умчал в Питер.
С днем рождения, дорогой Леонид Генрихович!

НЕОТПРАВЛЕННОЕ ПИСЬМО

Проспал поход к Зорину – позвонил, сказался больным.
Я не готов, мне почти нечего говорить.
(из дневника)

 

 

Дорогой Леонид Генрихович!
Рад свиданию. Вы мне приснились. Среди краткой ночи – спозаранку в Серпухов на съемки – вздрогнул и сон как рукой. Накануне по телику показывали сюжеты о Маршаке, Галиче, Катаеве. На Катаеве вспомнил Вас: «Каждое утро преодолевать идиосинкразию к белому листу». Стало по-пушкински грустно и легко, и я тихо порадовался нашей полярной дружбе, високосной, с дистанцией, вдвое превышающей мой возраст.
Основа жизни ткется и не может перестать, впрочем, я не воспользовался катаевским уроком – неежедневен. Ветряные мельницы белых листов знают более достойных рыцарей. «Как молодой повеса… в подвал, свой тайный к верным сундукам»  – не те же ли белые листы? Но пушкинский Барон спускается во тьму, к мертвому золоту, а здесь другое, как у Бродского: «О, сколько света дают ночами сливающиеся с темнотой чернила!» Конечно, принципиальная разница. Это особенно явно в предрассветных потемках под настольной лампой. Так горят огоньки в дежурных будках, будочках и уголках огромного, утонувшего в своей ночи города. Мы будто тянем за леску из тьмы как из глубокой воды петушиный крик. Я удивлялся, когда в городе вдруг откуда-то начинал кукарекать живущий на чьем-то балконе петух. Давно не слышал. Сократ в нынешних Афинах вечно ждал бы утра, и цикута бы скисла, а Ксантиппы – вон они, пьяные спят по скверам прямо на траве. Блок тоже слышал петушиный крик в ночном и мглистом Петрограде, примерно в тот же предутренний час. Вряд ли это образ или фантазия: «из страны блаженной, незнакомой, дальней…» – слышал и боялся предвестья шагов. Но кошмар происходит, не взирая на дальнее кукареку: «Тихими тяжелыми шагами в дом вступает Командор». Я застал одну старушку, смотрительницу его музея-квартиры на Пряжке, она помнила последние месяцы Блока: страшные крики над Коломной, всегда под утро – его мучила сердечная астма. Поразительный диагноз – задыхалось сердце. Еще бы, так страшно ошибиться: «В белом венчике из роз…» И восторгался: «Сегодня я – гений!», не в пример «Ай да Пушкин, ай да сукин сын» – когда брошено легкое перо, написавшее «народ безмолвствует».
Несчастный Блок, он же действительно поверил в белый венчик. Одинокий крик безумца с Пряжки в предутренние часы. Петроград, 21-ый год, его сердце задыхалось. «Поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем; жизнь потеряла смысл» – сказал он о Пушкине, фактически о себе.
Я уже давно спутал всех и вся – вот у меня и Блок с жалкой улыбкой гоголевского самоубийцы Пирогова, такого же горемыки-скитальца за прекрасной дамой-проституткой. «Истина в вине… дыша духами и туманами… душный смертный плоти запах», и в итоге этот несчастный белый венчик – смертный, страшный, не тот. Но как манко художнику увидеть эти белые цветы на ранящих стеблях в морозной белой мгле петроградской вечной ночи, в миражной дали, со змеиным хвостиком бредущих и бредящих апостолов – то ли поземка следом, то ли стая собак.
Он ошибся хуже Германа – «не понимая, как мог он обдернуться» – здесь же на Пряжке строившего свою пирамидку с одним навсегда ложным углом, третья точка опоры мерцала и не давала опоры, сбрасывая сознание в пропасть, в пропащее безумие: тройка, семерка, дама – тройка, семерка, туз. Спорящая реальность разорвала ему голову, как не выпущенная из пистолета пуля все же убила старуху, освободив ее предрассветную тайну.
Новые игры – «делайте ставки» – глум кредитов, ипотек, вкладов, займов, и царящая над всем недвижимость. Исчезло во мгле видение Блока, и не прокричал петух, что ж удивляться случившемуся – повтор сюжета. Если бы Александр – повтори себя сам – Александрович вспомнил, поставив точку и почтя себя гением, что это – прелесть! Самая что ни на есть реальная, психическая, бесовская –  погибели не чувствуешь и не знаешь.
Петух не прокричал, но я проснулся, оборванным сном, его уже не сошьешь. Пошлепал на кухню, долго пил воду, снова лег и смотрел в темноту, вспоминая сон.
Вы пришли ко мне в гости, в мою питерскую квартиру на Комендантском аэродроме, мы долго сидим и беседуем, я выхожу из комнаты, в соседней сидит в кресле отец. Он редко мне снится, и всякий раз я радуюсь этим снам – ранним коротким встречам.
- Папа, у меня в гостях Леонид Зорин, пойдем, я вас познакомлю, наконец.
Отец смотрит на меня, улыбается:
- Не надо, зачем… ты сейчас для него интересный молодой человек, сам по себе, а, познакомив, будешь «чей-то сын, сын одного знакомого…»
Я спешу вернуться к Вам и вдруг стыжусь: ведь, я же Вас даже не угостил ничем, даже чаю не предложил.
Перед глазами темнота и полтора часа до подъема.
Я как-то спросил Вас: верующий ли Вы. И Вы ответили: «Да нет, как-то иначе сложилась жизнь!» Разговор не продолжился, ушел в тоннель другой темы. Прошло два года, и вот сейчас озарило: невозможно, парадокс! Как творческий человек понимает несотворенным мир, в котором живет он сам? Всю жизнь творить и как-то не иметь в виду Творца?
Уснуть я уже не смог – от удивления.
Светает. Конец августа. Пора ехать в Серпухов.
А что, если Блок не обманулся?
Державный змеящийся метельный хвост исчезает в снежной дали, как наваждение. И кричит петух – наконец-то.
В густой тишине – только мерный ход авторучки по листу.
Я слышу – Вы что-то пишете.
И что дороже интеллектуальной дружбы, правда?
Ведь кто-то же нас с Вами, дорогой Леонид Генрихович – встретил.
Эта встреча длится, не перестает.
Так интересно!

_____________________________

Фрагмент дневника
Снился ЛГ. Прогуливаюсь еще жаркой Москвой, пустынной, когда вся суета стекла из города по разным шоссе на дачи, желанная тишина, и вдруг звонок: «Алешенька, дорогой, взгляните наверх!» Поднимаю голову: по каменному маршу спускается: «Здравствуйте!» Улыбаюсь: как же он похож на самого себя. Идем по дорожке, радостно переживая этот теплый вечер и нашу встречу, впереди бочка с квасом, зевающая продавщица листает газету, и вдруг Зорин говорит: «Алеша, а давайте встречать осень». Такие простые слова, лету конец, и так грустно, что вот хорошо безмерно, но это лето – уже кончается.