Этюды про Васю

фрагмент из книги "Яблоко от яблони"

СКАЧОК
Больше года во сне, как хромец Иаков с Богом, я дрался с Германом по ночам. Да, дрался. На кону стоял вопрос профессии. Герман, как Вий, входил в страшный сон: «Ты площадочник, а их у меня хватает!» И я, как запуганный Хома Брут, бормотал: «Не площадочник! Я умею создавать и поддерживать оптимальный рабочий ритм, тренировать типажи, я все это делал с радостью и не раз. Вы забыли, как сами дважды звали меня? Зачем, позвольте узнать?» «Ты режиссер? – Докажи!» – раскатывался громовой бас.
Я не стал доказывать, обиделся, и обида эта обернулась бесконечной ночной войной. Битва с иллюзией – необъявленная, односторонняя, фантомная, – с этим странным человеком, которому почему-то было не наплевать, режиссер я или нет.
Я бежал в театр, в абсурдную и прекрасную пьесу кинодраматурга Алексея Пояркова «Татарин маленький», где главный герой, Коляй Коляич, великолепно победил в своей фантомной войне – он попросту все забыл, забыл самого себя. И чем больше я понимал причины и мотивировку Коляй Коляича, тем очевиднее становилось: кажется, что эта тень на белом экране – моя. Беспомощная, окруженная цветными призраками, тень режиссера, который орет в аппаратную и на весь зал: «Вашу мать! Кто там торчит перед проектором?!» И вдруг, обернувшись, ослепленный лучом, он что-то понимает, что-то вспоминает вдруг в этой черноте безлюдного зала: жизнь проиграна, беспамятство было спасением, – лучше бы и не вспоминал.
Мы трижды сыграли спектакль в маленьком арендованном зале и разошлись на лето. Предстояло найти средства, чтобы доработать его осенью и пристроить в какой-нибудь театр.
Летом в пригородном автобусе я встретил Васю. Ехал на дачу к жене и увидел этого мужика с собакой: все лицо в шрамах, лысый, большой, зубов нет – ну абсолютно средневековый палач. Он добирался от электрички до дачного поселка. Сука-дворняжка лизнула его руку, он улыбнулся; улыбка – детская, нежная, доверчивые грустные глаза.
Германовская зараза вглядывания в лица; сколько лет должно пройти, чтобы я перестал, обращая на кого-то внимание, всякий раз думать: «О – наш человек!» Это «наш» означает – типажно соответствует запросу «Это лицо глядит на меня из Средневековья». Кто его видел, это Средневековье? Но все лица можно разделить – увы, не в равных долях – на те, кто смотрят на тебя откуда-то, и те, кто вообще ниоткуда не смотрят. Или проще: есть лицо и нет лица.
У этого мужика лица было чересчур. Он так влип мне в душу, что, служи я у Германа, не замедлил бы подойти, познакомиться, пригласить на съемки. Но просто так подходить было неловко. Только когда он вышел из автобуса, я запомнил где, а потом спросил водителя, кто он.
- Да Вася, сварщик с автопарка.
Ну, Вася так Вася.
На даче собрались «давние друзья» жены, не встречавшиеся уже лет десять. После третьей бутылки кто-то затянул:
- А помните…
И началась скучная игра – пошли врать. Главное в этой игре – сохранять правдоподобие, наивно убеждая себя и других: минувшее рядом, мы еще прежние, еще те. А увидь те прежние этих нынешних – не узнали бы, отшатнулись в ужасе. Вот столкнуться бы с реальным минувшим – враз слетела бы поддельная фальшивая радость.
Перед глазами стояло лицо Васи, этого совершенно чужого, незнакомого мне человека, и оно по контрасту с этой псевдодружбой было родным, говорило больше, чем все напрасные, водкой подогретые слова.
Я ушел к озеру, долго смотрел на закат, думал о Васе. От дальнего берега плыла лодка, и в ней мне виделись Вася и его собака, гораздо более реальные, нежели эта пьянь вокруг дачного мангала.
Я думал про Коляй Коляича из пьесы Лёши Пояркова, про человека, который все забыл, отрешился от реальности, потому что все в один миг показалось ему выдумкой. И вот он только едет куда-то или плывет на лодке, гладит собаку, а время течет сквозь него, не оставляя воспоминаний.

В захолустном поместье, под дырявой крышей, в осенний дождь сидит и ничего не помнит маленький помещик Коляй Коляич. Спектакль требовал доработок и средств на последний рывок, чтобы состояться. И средств этих не было, карманы прохудились, как помещичья крыша, нужно было искать помощи, нужно было что-то вспомнить.
Осенью, отчаявшись найти деньги на завершение спектакля, звоню Кармалите:
- Светлана Игоревна!
- Денег найти не могу, а вот с Алексеем Юрьевичем поговорю – пойдешь сниматься?
- Кем?
- А тебе не все равно? Посидишь недельку-другую в костюме у павильона, хоть что-то заработаешь – не на спектакль, так подкормишься.
Это золотое предложение, потому что, если месяц сидеть на ставке самого занюханного типажа, зарплата будет больше, чем когда я рулил площадкой, – в разы.

- Лёшка! Я хотел, чтобы ты работал режиссером, попросил сделать этюд. Ты сделал плохо. Нет, не плохо, но можно лучше. Я хотел, чтобы ты… В общем, я чист перед тобой.
Вдоль стен коридора перед павильоном стоит шеренгой съемочная группа, напротив вытянулась стайка типажей, один другого краше. Час назад меня обрядили в дерюгу раба, надели на шею колодку с цепью, выбрили голову, изъели коростой и прыщами – в таком виде я предстал главнокомандующему этой вопиюще нарядной армии.
На моем лбу клеймо болит и раздражает кожу. Господи, только не начать жалеть себя! Не обозлиться, улыбаться.
Не жаловаться – терпеть.
Не удивляться – ждать.
Ночью я написал сценарий, на случай, если Герман вдруг снова предложит снять пробу.

ПРЕОДОЛЕНИЕ ХОЛОДА
Они каждый год приезжали сюда в конце осени. И ничего здесь не менялось – те же рыбацкие сараи, собранные из бог знает чего и бог знает чем набитые, лодки, накрытые у кого брезентом, у кого черным толем. Всегда в этот день было пасмурно, и они успевали продрогнуть, пока доберутся с того берега на ржавом понтоне. Над каналом гулял ветер, и с Ладоги дул ветер, и два эти ветра никак не могли поладить, чтобы дуть в одну какую-нибудь сторону.
Всегда заедал замок, и с ним приходилось подолгу возиться, хоть он и был плотно завернут в промасленную тряпку и сверху укутан полиэтиленовым мешком. Он попросту замерзал, приходилось брать щепку, которая на этот случай всегда была припасена, разжигать с третьей или седьмой спички и греть рыжее железо замка, прикрывая огонек от ветра шершавой большой ладонью. Только когда железо согревалось, замок позволял ключу провернуться в скважине.
Внизу у двери, как правило, скапливался плотный слой прелых листьев вперемешку с землей, и их долго приходилось отгребать ногой, прежде чем открыть дверь. А руки дрожали, и синело от холода лицо, и слезились от ветра глаза – но это было привычно. Внутри каморки в углу торчала печка-буржуйка, в ней с прошлого года был аккуратно сложен костер – только плесни горючки и запали. И сразу нужно выйти из сараюшки, чтобы дым ушел за тобой и растворился, унесся ладожским ветром. Через пролив на острове темнела старая крепость, и на качающейся глади торчали поплавки рыбацких лодок.
Но он почти не видел этих лодок, слезились воспаленные глаза, да и не смотрел он на них, а просто пинал вороха листвы у настежь открытой двери, сплевывал, поглядев на торчащий из крыши обрубок трубы – задымила, – и возвращался в свою времянку к печке-буржуйке.
Пока урчала буржуйка, жуя голодным пламенем первую затравку дров, он доставал из рюкзака, как полагается, водочку, хлеб в целлофановом пакете, завернутые в белую тряпку вареные яйца, луковицу и банку мясных консервов, которые тут же и открывал старым перочинным ножом. И еще резал колбаску, аккуратно, тонкими кусками. А потом подсаживался к печке, дергал заслонку, бросал несколько поленьев и смотрел на огонь.
В простенке между печкой и серым окном висел отрывной календарь «30 октября». Он снимал календарь со стены, стряхивал пыль и уснувшую на зиму муху и снова вешал на гвоздь.
Потом наливал первые полстакана.
- Ну что ж, с приездом…
И залпом выпивал, не закусывая, после чего весь сжимался, уставясь на огонь, ожидая, когда и изнутри согреет тоже.
- Да, вот так. Я ж и не видел ничего. Глаза слабые – сваркой сжег. И что канистру тогда плохо закрыл – не видел. А она, дурочка малáя, наверх полезла и опрокинула, облилась вся. А я на воде был, рыбачил, и не знал. Спать ее уложил, думал – спит.  И Васька, дурак, на берегу уснул. Развел костер, нажрался и уснул. Она к нему побежала – испугалась. Да и я задремал в лодке… слышу, кричит, гляжу – факел по берегу носится… Ох. Давай еще по одной.
Он наливает еще полстакана, берет банку консервов и ест с ножа пару кусков.
- Да, я гребу как шальной, ору. Васька проснулся, спьяну наземь ее завалил, накрыл ватником – погасла. А потом… пока на понтоне перебрались, пока машину ловили до больницы областной. Она без сознания. Только в больнице очнулась, испугалась, заплакала. «Прости, – говорит, – я твой карасин разлила». Маленькая была, дурочка, бензин карасином называла.
Он берет яйцо, катает по колену, стряхивает шелуху, долго жует, глядя на огонь. Потом наливает еще полстакана.
- Ну что, Дружок, помянем? Анютку нашу. Дружок! Да ты уснул, что ли? Нá колбаски.
Дружок подходит к хозяину и аккуратно берет ломтик колбасы. После чего садится, положив голову на хозяйское колено.
- Ну, за Анютку.
И он выпивает третью, медленно, глоток за глотком, после чего обнимает собаку, не отводя от пылающей печки почти невидящих глаз.
В вечернем холодном тумане понтон был почти не виден. И плыл он медленно-медленно. И если вглядеться, на нем едва различались два силуэта – мужика и собаки.

В третий раз закинул он невод. Вот на третий раз я и дрогнул.
- Наши отношения держатся на прежних договоренностях, я жду от тебя работы, самостоятельной режиссерской пробы.
А на следующий день Герман заболел. Пришла Кармалита с корзинкой и резолюцией: «Все снять – неделя сроку!»
Мы с оператором Андреем Вакориным поехали в Грузино искать Васю. Блуждали по зимним пустым садоводствам, спрашивали в автопарке, где тот уже давно не работал. Наконец нашли его дом, внутри лаяла собака, а веревка торчала наружу – к цепи, колышку, будке. Походили, покричали – уехали. Решили на авось взять камеру, свет, гримера, студийную машину и через день нагрянуть – вдруг застанем.
Но выяснилось – Герман болен настолько, что картина встает. Я, следуя полученной резолюции тем не менее, пришел в администрацию, и скопившееся облако общей тревоги разразилось направленным в меня громом: я тут же был распят за хамскую просьбу дать камеру, свет, гримера и прочее, выделить машину и отправить меня на съемку в дальний поселок к неведомому Васе.

Вася живет так же, как Мужик в сценарии «Преодоление холода». Будто прочел и воплотил этот сценарий. Такой же захламленный сарай, собака, не дом – логово. Нужные вещи по необходимости достаются из хлама и, исполнив свое, тут же исчезают, будто и не было их никогда. Здесь ничего не выбрасывается, все оседает, предметы берут на себя функцию памяти, ибо сам хозяин ничего не помнит – отказался. У Мужика в сценарии был рыбацкий гараж, а у Васи его дом. И все здесь гораздо сильнее и выразительнее, чем в сценарии, потому что это – есть, это не я придумал.
Едет в загородном автобусе мужик с собакой, улыбается, смотрит на меня. И я будто вижу его насквозь – его жизнь, заботы, переломы. Он выходит у автопарка, чтобы потом вернуться в мой сценарий, обрасти моими вымыслами. И при следующей встрече вымыслы оказываются правдой.

Поселок Грузино.
Дозорька, декабрьская ранняя тьма за окном. Снегири – привет от отца.
Человек с изувеченным лицом, его дом с тремя кошками и собакой Алисой – все как в сценарии, больше сценария. Что-то я угадал тогда, мельком увидев это лицо, разбитое в аварии в 93-м году. В город не выезжает, живет в поселке сторожем. Его навещает жена, она работает в детдоме. А был когда-то Василий Долгополов чемпионом Ленинграда по гребле.
Потом мы шутили: выбрали для съемок самый короткий день в году. Это нас так мобилизовало, что всю натуру отсняли за полтора часа. Могло не быть ничего, но вечером позвонил Андрей Вакорин:
- Завтра снимаем?
А я в белой ярости – они же, вопреки распоряжению Германа, ничего нам не дали – ни машины, ни камеры, ни гримера! Орали, как на приблудную шавку: «Обнаглел в конец, зарвался!» И что мне – ждать выздоровления Германа и потом гордо жаловаться? А не выздоровеет Алексей Юрьевич, что тогда? Останусь со снятой пробой на руках, которая еще не известно – получится ли? Но вот звонит мой друг по пионерскому оркестровому детству – вместе дудели на альтушках в советской Анапе, потом встретились через пятнадцать лет – он оператор, я режиссер:
- Завтра снимаем?
Растерянно отвечаю:
- Да, Андрей, конечно снимаем.
- В шесть утра я у тебя, Лёха, спокойной ночи.

Вася показал фото на водительских правах: «Смотри, какой был!» – и грустно улыбнулся. На снимке обычный полковник – никогда бы не обратил внимания. Но авария стерла форму до содержания. Вася сел у печки, поставил бутылку водки – и полилось. Мы не успели снять первый монолог, самый горький и всеобъемлющий. Я впился глазами в Васю, а операторы без команды не включили камеры, потому что тоже обожглись услышанным. Из этого монолога росли остальные. Много историй, одна наскакивала на другую. Про сценарий пришлось забыть, только бы успевать следить за ним, не упускать ничего, держать его внимание на плаву наводящих вопросов.
У него все – в прошлом, все лучшее – там. Он и нас поместил в прошлое как недопустимую, невозможную в настоящем радость. Радость стороннего внимания к нему. Когда уходили, уже был пьян, открыл глаза:
- А знаете, ко мне приезжали кино снимать. К обычному сторожу, Васе Долгополову…
Настоящего у него нет, все, что было после аварии, – все один день. Стерло человеку лицо. И хлынула судьба.
- Вася, сколько тебе лет?
Задумывается надолго, потом машет рукой.
- Я – сорок девятого года.
Заговорил о сыне.
- А сыну сколько?
- Не знаю, он семьдесят первого.
- Вася, что значит одиночество?
- Один и ночь.
Я назовал работу «Бабочка». По контрасту и потому что – нежная душа в этом камне из шрамов.
Многие, кто посмотрел, сказали: «Вася ваш похож на Германа».

В кармане лежал сценарий, я так и не достал его ни разу. Вася сел, открыл рот – и пошло кино. Мы возвращались по ночной обледеневшей трассе, в сумке на коленях лежали две кассеты с материалом, и я бормотал:
- Только бы не авария, только бы не врезаться, а если что – лишь бы кассеты не раскололись – там же кино!
- Лёшка, где ты его нашел?
- Встретил, Алексей Юрьевич, в загородном автобусе. А мама сказала, что Вася похож на вас.
- Злобин, не ври, – встряла Кармалита. – Лёшка еще красивее.
- Светка, неужели? Чем этот беззубый человек со шрамом?..
- Конечно, Лёшечка, ты у меня еще лучше. Но Злобин молодец. Если этот беззубый, весь в шрамах, полуспившийся человек вызывает у меня интерес и хочется жить рядом с ним, – кино получилось.
Но стреляного воробья на мякине не проведешь:
- Да, молодец Злобин – обманул. А теперь, Алексей Евгеньевич, все же придумайте ваш текст, который этот человек скажет, и чтобы я ему поверил, что это его текст, его жизнь.  
Пусть он пишет письмо своей бабе в город, чтоб приехала, носит эти письма в магазин кассирше, та всякий раз обещает передать, Вася уходит, а она письмо в коробочку кладет, и писем этих там… много. Одним словом – делай кино.

- У тебя гриппа нет?
- А у вас?
- Проходи.
Герман долго настраивал телик, сели смотреть, за эти минуты я думал, что ноготь сгрызу.
Мы говорили в его квартире, на последнем этаже под крышей дома на Кронверкской.
Из окна был виден двор «Ленфильма», железные ворота павильона. Но наш разговор поначалу не касался ни студии, ни павильона, где вот уже сколько лет жила декорация Германа, меняясь и перестраиваясь. Это был самый счастливый разговор – спокойный, свободный, независимый.
- Лёшка, то, что ты сделал, – хорошо, это безусловный скачок…
 
Кого нельзя забыть в этой истории, это Алексей Богданов. Он монтировал фильм. Увидев снятый с одной точки в темноте материал, нашел решение - три ночи собирал и собрал. В одном месте я возразил: "Леша, плохая склейка!" И Лёша ответил: "Надо выбирать, что важнее - хорошая склейка или мысль". Так я начал постигать монтаж. Режиссер, ученик Леонида Менакера, однокурсника Германа и друга моего отца - все сошлось в этой встрече и получилось НЕЖНО. Спасибо, Лёша!