К*
Совпало – снова день ВМФ в ту же дату, как семнадцать лет назад, когда по Питеру гуляли моряки, а я в кабриолете летел по набережной из свадебного дворца к свадебному пиру в «Чаплин-Клуб». Этот праздник тогда устроил мой друг – уже полгода каждый день сокращает нашу разницу в возрасте. А её теперь я совсем не помню, осталась повесть с названием «Оплошность», написанная спустя семь лет. С горячим первым экземпляром в нагрудном кармане я вошёл в питерское кафе, за столиком сидела она с двумя подругами. Взглянув сквозь меня и даже не вздрогнув, продолжила не прервавшийся моим появлением разговор. Сердце рвануло, тетрадка с повестью сдетонировала, я взорвался, навсегда перестав быть тем мальчиком, которого любила та девочка. И теперь всякий раз, когда по Питеру шастают толпы пьяных братишек в тельниках, я вздрагиваю, что из юнги так и не стал моряком, а кабриолет не доехал до места назначения, рухнув с разведённого моста.
ОПЛОШНОСТЬ
поэма-дневник
В молчание, что между тик и так с тобой в разлуке вечность проникает, куда Господь уже спустил собак, для краткости зовущихся веками. Так слово распадается на числа, тик – времени уже взведен затвор, и залпом мертвой тишины в упор – короткий отсверк проясненья смысла.
Записка К*:
Привет, филолог! Ты знаешь слова и видишь их, что и сколько весит – виртуоз. Эти слова залетают в меня, не плющась, шариками, и разрываются, сталкиваясь бомбами в моей бедной голове. Хиросима в голове, морской бой. И я вижу, как ты слушаешь взрывы.
I
Косые лучи прошивают крышу сеновала.
Разморное утро, в прорехах крыши редкие белые облака по июльскому небу.
Тепло присутствия, по телу разливается нежность.
- Эй, ты где? – шепчу наугад.
Она наклоняется с хитрой улыбкой, касается сомкнутыми губами рта, и когда я распахиваюсь ее приветствию, мне в рот влетает оса. Конвульсия страха, бью наугад. Она ударяется затылком о деревянную балку:
- Придурок, оса же мертвая!
Закашливаюсь, выплевываю, и тяжело взглянув на К*, отвечаю:
- Еще хуже.
Наверное, я умер тогда, или убил ее.
Одно и то же.
Деревянный дом на окраине Петербурга. Холод, лопнувшие от мороза батареи, запустение, разгром. Записка на столе. Почти все вещи унесены, только мебель. На печке-голландке две тряпичные армянские куклы – мужчина и женщина. В печи воет ветер, шелестит страницами дневника.
Вышел ночью на незнакомой станции Инза. Зима, и потому без штанов – уж очень жарко топят в зимних поездах. Смотрю, как проводница ломом замерзшее говно с колес сбивает. Обступили торговцы: «Пиво, вобла!» Тут поезд ушел и стал я бродягой безногим. Дайте на хлеб, худых моих синих ног ради.
Ах, все надрывы-надолбы, дружки, да водка-блядь, и надолго не надо бы, пора-пора вставать. Все кажется – денек-другой, еще денек, еще, но вот уже трубят отбой, уже приносят счет. И собирай их по углам, застольников своих, что огородным пугалом ты у стола затих? От шага командорова довлеет страх-тоска, час не стрельца, а борова, случайного куска. И по реке на лодочке плывет моя душа, на лодочке по водочке – к забвенью, не спеша.
В Старый Новый год собрались у армянской подруги. Всех обзвонил Коля и сообщил, что будет варить староновогодний борщ. Борщ сварился на славу, холодная водка шла под стать, полились воспоминания гастрономического толка – пиры минувших дней:
- Ах, если бы вы знали, какие замечательные хинкали делали когда-то в одном южном городе, где я был на съемках!
Так, в гоголевской манере, начал Коля свой рассказ.
Выгоревшая на южном солнце вывеска «Хинкали». Все знают это слово, подумаешь – ничего особенного. Но я, стоя на солнцепеке перед вывеской, не ел уже два дня. И вот, голодный до одури, пялюсь на эту вывеску: безыскусную и пошловатую, похожую на все другие – тут хинкальни на каждом углу, и отовсюду смачный дух бараньего фарша, вываренного с луком и специями. Давайте-ка, кстати, выпьем по рюмке, кому еще борща?
Так вот. А почтальоны – мерзавцы. Представьте, как можно – в курортном городе в разгар сезона почта работает три часа в неделю! И ладно, письма, – бог с ними, с письмами, сам не писал и читать никогда не стану, – но переводы! Денежные почтовые переводы приходят неисправно, денег шлют мало – и тех не дождешься по неделе, а почта закрыта.
И вот все бродят и томятся, ждут, сейчас, сейчас: тень от чахлого платана на площади упадет на лысину неподвижного постового, и все хлынут в узкие врата. Забыты пляж и море, не страшен полуденный зной, еще немного и – хинкальня, а в ней обдающие ароматным жаром хинкали и холодное пиво, ох!
Я в очереди к почтовому окошку задумал, что пока подают хинкали, пока запотевает пивное стекло, я съем яйцо. Вкрутую! Буду смотреть на миску с хинкалями, на это пиво в кружке, и медленно счищать скорлупу с яйца и так же медленно его съем. Как после долгого поста. В общем, глотаю слюну, и голову напекло, так что это уже как бы и не я, а чистый бред интеллигента на азиатском пекле. Плыву, сдавленный очередью и бормочу:
- До яйца необходимо дожить, и эту муку вытерпеть, эту усердно жующую очередь: хруст вареной кукурузы, лузганье семечек подсолнечных, тыквенных и кабачковых, чавканье чурчхелы, слизывание и причмокивание мороженым в вафельных стаканчиках, всасывание в фаршированные баклажаны, эти крошки на губах, брызги на одежде, руки в соку и измазанные щеки – апофеоз чревоугодия!
Тянется очередь к маленькому окошечку, такому хрупкому и амбразурно неприступному. Никому не дадут задержаться, любого Матросова оттащат, но все равно, как долго, и нудно, и страшно быть здесь! Лучше в лесу у пня, заблудившись, умереть без всякой надежды. Но здесь – как пахнут хинкали! Как трудно ждать, непостижимо, безрадостно. Очередь жующих – вот это ад.
Уже горло сдавило, но очередь подходит, подходит: о, хинкальня моя, ты недалека уже, близка ты, хинкальня моя, ты уже за холмом, хинкальня – каналья моя!
И, взяв, наконец, деньги, я плетусь на запах, мурлыча под нос:
- Хо-хо, я уже на холме, вот уже и с горочки спустился. И хрустом двух купюр некрупных окрылено взволнованное сердце, оно несет меня туда – в самую дичь и алчную жуть, в бараний соус и крутое тесто, в волны холодного пива, а главное – к яйцу. К яйцу! Весь смысл в яйце, и жизнь моя и смерть, и сумрачный германский гений, трам-пам-пам-пам.
И вот оно давит кулак изнутри всей своей крутой хрупкостью, как замеревшая неродившаяся птица. Гладко и бело лежит на моей ладони. В одно движение сдираю скорлупу и проглатываю.
И тут же, как-то неожиданно вдруг вижу все со стороны.
Человек, этот я, перед которым парящая миска хинкали и запотевшая кружка пива, не притронувшись к ним, почему-то быстро выходит в глубокой задумчивости. Его будто выносит какой-то внезапно остолбенившей его мыслью. На столе сиротеет горстка скорлупы, а само яйцо, непрожеванное, торчит в нем между кадыком и пищеводом.
Сев на крыльцо и продолжая думать ту же мысль, выпучив глаза и не мигая, – лоб и лысая голова вмиг покрылись густой испариной, а неподвижные глаза залились слезами и заблестели на покачнувшемся в зените июльском солнце, – он смотрит в упор на свою смерть, обалдело, вдумчиво, с изумительно идиотским выражением лица. А смерть, по-видимому не торопится, и тоже смотрит на него, не решаясь подойти – очень уж он страшен. Или удивлен, и смерть, должно быть, думает, уж не обозналась ли.
Он смотрит на смерть, смерть на него. Оба медлят.
Из тени платана выныривает постовой, спрашивает документы.
- Вот, наверное, он и есть смерть... – проносится в голове.
Смущенный отсутствием реакции, постовой меркнет в тени платана.
Девочка на велике, спросив: «Который час?», и, сама ответив: «Пол-второго!» икнув, исчезает.
- Нет, не она… надо же, икает…
А он не может икнуть. Даже икнуть.
И тут подсаживается спекшийся на солнце, слепленный из морщин абориген.
- Все, каюк, – озаряет догадка.
Немного помолчав, старик заводит неторопливую беседу:
- Зачем плакать? Разве у тебя мама умерла? Или папа? Посмотри: солнце, платан. Не плачь – все суета.
Почесав в бороде, сплюнул и буркнув: «Дурак ты, дурак, молодой человек!», – старик хлопает уже посиневшего по спине и идет восвояси.
И человек замечает кошку, которая прыгнув к крыльцу, поймала мышь.
Потом слышит, как зашумел на легком ветерке платан.
И ударила в берег внезапная сильная волна.
Яйцо проглочено, кошка с мышью в зубах метнулась за угол.
Остывали хинкали, теплело пиво, солнце клонилось к закату.
А он, то есть я, брел аллеей вдоль моря, тихий и счастливый.
- Ну, еще по одной – за здоровье!
И мы дружно выпили за Старый Новый год, за славный борщ, за Колю и его историю про хинкали – за всех нас.
Ухнул кучу денег, ехал на последний полтинник. Везла женщина, от бессонницы и безденежья блуждающая по городу на старом зеленом жигуленке:
- Моя лягушка.
У нее комната в коммуналке, четыре года ребенку, брат-инвалид, лютая нищета.
О, как стыдно своей сытости.
Пью полгода, а погода – сумерки в окне, нелегко любить урода, вы ко мне? В дверь стучат, звонят и пишут – я молчу, скоро с колокольной крыши полечу над рекою, над Окою, на века,
из запоя к непокою – ну, пока!
Утром двор живой: тысячи птичек с хохолками прилетели из парка и облепили деревья, антенны, качаются на проводах.
Мама играет на рояле, пес Бэгги воет, стынет чай.
Смотрю в окно, а сзади на диване сидит К*. Очень интересно, откуда она взялась?
Я затащил К* к себе, достал припасенный на случай вискарь, и так приложился, что очнулся на другой день в глубоких сумерках на обледенелой трассе. Какая тоскливая и страшная дорога. Мелькнул в свете фар и исчез указатель «Орехово». К* обнаружила в бардачке пакет травы:
- Ох, возьмут тебя за жопу, за милую душу.
И мы резко повернули, чуть не вылетели с трассы. А потом белое утро на даче, так хорошо, что даже страшно. И не расстаться, не расклеиться.
И были расставанья все короче, больных небес душа не донимала, и лёгким дымом белых многоточий легло зимы нестрогой покрывало. На старой даче тёплый снег вершками, тянулось время сладко, как варенье, и мы метали беглыми стежками свиданий наших каждое мгновенье.
В доме ее подруги меня изъели клопы. Это же надо, мы, оказывается, с этими кровопийцами делили седьмое небо, упиваясь каждый своим. У них было довольно времени, пока длилась моя нежная анестезия. Кстати, почему покусали только меня? Потом на махонькой кухне поспешно и жадно глотали, что было в холодильнике, и подсчитывали сегменты прыщевой строки укусов от плеча до бедра по правому боку – 19. Скольких же я осчастливил? На морозце, глотая рассвет, шли оглушенные бессонницей по Кирочной мимо Спаса, К* сказала:
- Тебя Бог любит, – перекрестилась и добавила, – и меня.
И утренний бредовый кофе с корицей, гвоздикой и шоколадом.
Постареть за чашкой кофе в безмятежной болтовне, поглядев на этот профиль, этот профиль – что он мне? Но крадет его украдкой взгляд невольный, взгляд мой – вор. Кофе крепкий и несладкий безмятежный разговор.
Купили билет в Самару – мне ехать на постановку в театр.
И вот двор щебечет и свиристит, распахиваю окно: нахальная весна заявилась в зиму влажным ветром и птичьим гомоном. И что теперь, я уеду, а она?
- А что такое ждать? А почему надо ждать? – спрашивает.
Вопрос, сразу и не ответишь:
- Ну, я же уезжаю, и чтобы у меня на берегу оставался маячок...
- Глупо и неправильно. Просто ждать – интересно.
И вот уже, от города отстав, в метели тонет медленный состав, а ночь укрыла суету вокзала. Тревожно полыхнули фонари, и в темноту ты тихо повтори… ла то, что на прощанье не сказала. Но знаю, ты в том городе, пока мир снегом засыпают облака, и засыпают снегири в полете, и на часы я вовсе не гляжу, но знаю, что состав опережу, подумав о тебе на повороте.
- А, может быть, меня берегли для тебя? Мне нравится тебе принадлежать. Еще робею твоих рук, но уже жду их..
- Жаркая ты какая!
- Я – буржуйка. Твоя печка-буржуйка. А прошлые женщины тебя не научили, что торопиться нельзя? Может, они все несчастные были?
Подарила мне «черную метку» с надписью «Самому любимому – валентинка».
А за окном буран из мокрого снега, деревья качает, и я сказал:
- Какая буря – выходи за меня замуж!
А она уехала в Кандапогу. Воды по щиколотку и темень унылая, позднеосенняя – удавиться.
- Выкинь из головы, не думай. Я буду твоей Царевной-лягушкой. Спи спокойно, все будет хорошо.
Ходили по заморозкам в парк, катались с горки, видели дятла. К* испекла пирог, сварила пельмени, посыпала укропом: «Пельмени, махровые, как березки».
А ночью сказала:
- Я, наверное, совсем в тебя вошла.
Именины мои – зима зимовна – все бело, тихо, мягко.
Она достала из кармана куколку-муммитроля.
Я спросил:
- Слушай, никак не пойму, чем отличается муммитроль от бегемота?
- Какой глупый! Во-первых, у муммитроля хвост, во-вторых, он прямоходящий, а в-третьих, он – не бегемот.
Потом сказала:
- А, может быть, меня берегли для тебя? Ты умный, скажи, я тебя люблю?
- Конечно.
- А когда это началось?
- Всегда так было.
Она расстроилась – ей показалось, что я привык к ней. Стала собирать вещи, я помогал, собрали, оделись, вздохнула:
- Это ошибка.
Но куда-то уже надо было идти – повели бассета Бэгги на прогулку.
И она сказала:
- Я бы хотела сына, как ты.
Календарная весна, исполнили давно задуманное – купили двуспальное одеяло на синтепоне. А мне уезжать. Одеяло на одну ночь. В холода ютились в обнимку, подмерзая то с одного боку, то с другого. И вот первая ночь врозь, одеяло позволило.
Провожая, она нарисовала мелом перед дверью нарцисс.
- Дорога цветов – возвращайся!
Утро принесло с полей ветер клеверный в горсти, я проснулся от твоей беспокойной нежности, вспышки белого огня – в темноте глаза зажмурь – обними сильней меня, защити меня от бурь, от голодных снов моих, от чужых ночных тревог, в это утро нас двоих, невидимок – видит Бог.
- Я поняла, какого цвета у тебя глаза – мрамор через воду. Ты что, спишь?
- Сплю.
- Нет, не спишь!
- Не сплю.
- Тогда расскажи сказку про Девочку-луну.
- Ну, жила она, такая маленькая и очень давно. Никто ее не видел еще и не знал о ней. Не выли волки, не приливало море, ведьмы не летали.
- Кровь не бродила в жилах бессонных.
- Да, все спокойно спали.
- И?
- Она просто не знала сама себя. И что вокруг неё, тоже не знала. Сидела себе в тени Земли невидимым спутником. И думала, что только эта огромная темная глыба существует. Сзади, правда, посверкивали звезды, но она думала, что это ее сны. Но однажды…
- Ну вот, конечно, чуть что, сразу – однажды!
- Из врожденного девочкиного любопытства взялась разглядывать, что еще было вокруг.
- И увидела…
- Тоненькую светлую полоску, голубой волосок по самому краю Глыбы-Земли. Ей, конечно, стало страсть как любопытно. Надо сказать, что в эту ночь на земле все спало. Да и в предыдущую и во все другие. Это был долунный период сонных ночей. Кровь не бродила...
- Волки не выли…
- Да и темно было, хоть глаз коли. Куда пойдешь – зачем не спать? Ну и она тихонечко одними бровками выглянула посмотреть, что это там светится.
Никто на Земле не увидел, что в этот момент в темноте неба, где обычно только вялые звезды, появился тоненький ноготок света. Не солнечного, а какого-то волшебного, серебряного. Пискнул волчонок, ткнувшись мамке в живот, да ведьма родилась, но еще даже не закричала. Первая, кстати сказать, ведьма. А больше ничего – все спали.
Но Луна уже увидела самым краешком глаз льющийся из-за Глыбы-Земли свет. Увидела и замерла: так он был силен и красив. И долго глядела на него. И двое молодых волков глянули в небо и взвизгнули с легким недоумением.
Ох, как же ей хотелось видеть его полностью, Его, никогда прежде невиданного, жгущего таким славным, таким жарким светом – этого Его, чьего имени она даже не знала!
И вот она вышла вся и не могла огромных своих желтых глаз от него отвести.
Как же взволновалось море в земных берегах, как закричали ночные птицы, и по небу туда сюда заметались оседланные метлы. Что стало в этот миг со всеми юношами от того, во что превратились все девушки! И зажурчала стихами глубокая ночная тишина.
Луна не видела своего блеска и не знала о нем. Она была счастлива, она отражала Солнце.
И Солнце любовалось ею, светило жарче, сильнее…
Я люблю тебя, милая, спокойной ночи.
Стучат колеса, колеса, вспышками в окно пробегающие дорожные фонари, будто очередью замедленных огневых сполохов из ночного ствола расстреливают мой сон.
За окном бесконечных столбов беготня, и дрожат фонари. Помнишь, как ты вчера утешала меня – вот теперь повтори.
Поезда-электрички, хрущобы, дворы, гаражи, боже мой, никогда, никуда не исчезнет все это,
так смотри же на снег, папиросу тяни и дрожи, не с похмелья, а так, оттого, что душа не согрета. Возлюби новый день, свое прошлое благословляй, не считая минут, у окна пережевывай время, беспросветная муть иногда так похожа на рай, что дрожишь и горишь, до конца в свое счастье не веря.
Но дрожат фонари, за окном бесконечных столбов беготня, помнишь, как ты вчера утешала меня – вот теперь повтори.
Приникаю к окну: светает.
Вдоль дороги от березы к березе по белым стволам бежит зима.
Самара. Здесь в 32-м расстреляли мою прабабку. Шляюсь по дворам, выхожу к храму. Иконки на прилавке – Алексий и Екатерина. Купил.
Звонит ночью. Мой однокурсник-режиссёр предложил ей роль. Намекнул закрутить роман; отбритый, облил меня ушатом помоев, по-товарищески. Снились астры.
Солнце греет голову, ноги, спину. Слежу в окно за разрастанием огромной проталины на Волге. Волгу, то и дело оговариваясь, называю Невой. Питерский мальчик – бледный, худющий, похожий на птицу.
Третий день внезапная несуровая зима, проталины скрылись.
Распахиваю занавески: на фоне неба две антенны военного управления – как минареты. И ветер за окном воет муэдзином. Ей плохо там. Пьет в одиночестве и ничего не делает.
У продуктового ларька солдатик просит милостыню.
В Иркутске замерз в сугробе Ваня Костров.
Сверстники уходят.
Письмо и баночка корицы с нарисованным голубым ангелом. А в корице сидит зеленая царевна-лягушонок из стекла. Утром сделал перестановку. Стало уютно. Жду.
37+62+34=1923,38 – «Расшифровка межгорсоединений» с одним абонентом за три дня. Слева количество звонков (133), справа – сумма счета на трех листах.
Вспомни волк, что ты одинок.
Понедельник с тяжелой головой и дрянной мартовской хмарью. Паника: летят из рук ножи, ломаются вещи, телефон звонит не туда. Её нигде нет. Что это – нервы? И сказанная её случайным знакомым (откуда он взялся-то здесь?) фраза:
- А, эта? Помню – Серегина душегрейка… Бешеная девка, к нему страшно было подходить – загрызёт. А ты с ней знаком, что ли?
Чужое прошлое. Зачем оно мне? Я со своим-то в ссоре.
Ледоход. Волга пошла. Я устал.
Когда ты приедешь?
Две смерти: одна всегда впереди, другая сзади, и взгляд одной направлен всегда вперед, другая глядит назад, туда, где с тобой неизвестно кто под ручку гуляет, гад, а там уже новый инкогнито оглядывается назад. И под ногами весенний лед, и убежать нельзя, и грудь нараспашку, и в рану бьет двух встречных взглядов сквозняк.
По сверкающим лужам у Дома Офицеров шлепают сотни солдатских сапог, перегорожено движение, подъезжают одна за другой машины с военными, при входе строй автоматчиков, зеркала в фойе затянуты черным крепом. Посреди огромного вестибюля катафалк в ожидании генеральского гроба.
А на втором этаже – репетиция. Космический сарказм: мы играем ритуальную сцену с поочередным разбиванием бокалов. Актер торжественно подходит к подносу, выпивает бокал и хрясь об пол! А снизу взвизгивает медной скорбью Marche funebre Шопена.
Утром оставил в дверях записку, в перерыв бегу домой, поднимаюсь с замиранием сердца. Записка на месте. Вяло открываю дверь, сверху оклик:
- А вниз посмотреть?
На полу мелком нарисован нарцисс.
До смерти напугала.
Греем борщ, гляжу на Волгу, дико ору:
- А-а – буксир, там первый буксир!
- Псих, это весна. Вот пойдет большой пароход, тогда ори.
Рыжая К* ест из миски рыжий борщ. Двойной рефлекс наполняет солнцем все. Все теперь рыжее, все – солнце.
Первая муха – деловая, толстая, залетела с улицы, обжужжала её голую спину, и унеслась.
К* млеет на солнышке, я подсаживаюсь, сбрасываю футболку.
Внизу взвод солдат колет лед, бросают ломы, пялятся на наши спины в окне.
К* жмурится и глядит на меня рыжим блядским глазом.
На окошке появилось улыбчивое солнце, нарисованное на майонезной крышке. А в макете декорации поселился муммитроль. Теперь макет – его домик. Рассвет оживляет нарисованное солнце и освещает макет.
- Доброе утро, муммитроль!
Снилась черная сухая буря. И все стало черным от нее. А потом кружилась по орбите звезда, никак не могла упасть, и началась другая буря – белая. И все стало снежным.
За день навалило снегу по щиколотку, и солдатики снова взялись за лопаты.
К* клубком лежит на диване, стонет – праздники.
Рассказала про барсука, он под зиму впал в спячку, его завернули в тряпочку и в валенок, сунули под кровать. А весной достали абсолютно лысого – моль съела.
- Выжил?
- Барсук-то? Выжил. Слушай, а давай сделаем татуировки, тебе и мне, чтобы ангелы потом нас вместе определили.
Треплется о бывшем ухажере:
- Он умный, блестящий, наглый, красивый и очень нравился матери.
- Прекрасно! Я постараюсь стать глупым, тусклым, скромным уродом, а мать твоя… и так от меня в шоке.
- Ну и дурак!
- О, первая ступень уже достигнута, остается скромно подурнеть.
- И так хорош!
К* снился страшный сон – комок выкидышей. Её срочно вызывают в Питер заменять актрису.
Час до поезда сидим на вокзале. Молчим.
- Помолись за меня.
- Зачем? Хорошо, а ты – за меня.
Дома записка: «Я за тебя волнуюсь. Ты все твердишь: "Мне 30 лет, а я еще ничего не…" Никто тебе быстрой славы не даст. Пробыть бы вместе как можно дольше. Всего-то и надо – обрести бесстрашие. Вот те стишок:
Солнце светит в туалете, усик вылез из земли,
Кто же лучше всех на свете? Знают только воробьи.
Кто в халатике махровом птицам корму задает?
Кто в разладе стохреновом руку первый подает?
Баю-баюшки-баю, спи, Алёша, айлав’ю.
Звонит режиссер-однокурсник:
- Все в порядке, сыграла, хочешь, поцелую ее за тебя?
- Хорош ржать, дай ей трубку! Алло, алло…
- Привет, знаешь я когда к тебе ехала, думала, что беременна, собралась в «Детский мир» распашонку покупать. А теперь радуюсь месячным, иначе бы аборт сделала.
- Почему?
- Не знаю. Я уже далеко, и ты далеко, и встретимся ли мы снова? Пока.
К* от меня уходит.
Как вернуть?
А как вернуть реку?
Я бы хотел уехать в город, где тебя никто не знает,
только мало городов на земле.
Конечно, можно целую ночь играть в города:
называть города, вспоминать города.
Только ночь коротка, всегда так коротка,
ее не хватает ни на любовь, ни на сон.
Поэтому, что толку искать город,
где тебя никто не знает
и не окликнет с другой стороны улицы.
Нет такого города.
Разве…
Вот – город в моей груди,
скрытый под четвертым ребром,
ворота его крепки
и сторожа ходят ночью вокруг.
Живи там, а я буду молчать,
всегда буду молчать,
обещаю.
Как познакомились? На киностудии подбежала:
- Помогите, кавалер очень доставучий, скажите, что я к вам на пробы, а?!
- А где кавалер-то?
- В машине сидит.
Иду к кавалеру:
- Слушай, тут твоя эта к нам на пробы пришла, так мы её терзать будем часов пять, не меньше.
Он уехал, она пирог испекла в благодарность. Потом с другим кавалером ее видел: дорогу переходили, взявшись за руки. Потом зимой у армянской подруги. Она позвонила, что не приедет – денег нет. А я спьяну на кураже трубку схватил:
- Приезжай, – говорю, – жду очень!
Через две недели она с удивлением обнаружила, что живет у меня: мама, собака, две кошки.
На Крещенье ходили в дом Литфонда к дочке знаменитого Пушкиниста. Елка большая, вся в старых игрушках и свечках, гадали:
К* выпало сердце огромное, а мне – рулетка.
Она к родителям ночевать пошла. Я проводил, с мамой познакомился, говорю:
- Поехали ко мне!
У мамы лицо вытянулось.
- Извините, – говорю, – но я вашу дочь похищаю.
И похитил. Потом она в Самару на постановку приехала.
Подумал – люблю ее.
И она – тоже самое.
А потом сказала, что уходит.
- Почему?
Но она уже передумала и решила, что мы должны пожениться.
- Почему?
И как можно скорее – решила она.
Выходи замуж за Гошу, потому что Гоша хороший. Выходи замуж за Диму, потому что Дима правдивый. За Сережу – выходи тоже, за Гаврилу, если есть силы, за Никиту, он всегда бритый. Выходи, выходи скорее за араба и за еврея. Главное – не ходи за Лёшу, потому что Лёша – не Гоша.
К* не нравится мой приятель:
- Противный какой, его, наверное, в детстве всем двором били!
Смотрит сквозь снегопад в окно. Там мужчина ссорится с женщиной, что-то кричит, машет руками. Сбросил пальто, свитер, штаны, и в одних трусах гордо идет ловить машину. Вернулся, снял с руки часы, бросил в снег к ее ногам. Подъехал троллейбус, женщина уехала.
Что было дальше?
Вспомнила, как маленькая гуляла с гувернанткой. Не любила ее – жуть:
- Вот, потеряюсь, попадет ей от мамы!
И потерялась. Крупный снег, тишина, гувернантки нет. Из снежной пелены вынырнул прохожий; взяла за руку, чтобы не страшно было. Привела его домой, стала кормить-угощать. Тут мама пришла, вежливо выпроводила гостя, выгнала гувернантку. Ей ничего не сказала – хорошая дочка, гостеприимная.
Подали заявление на начало августа, К* в слезах:
- Ненавижу август, осень, зиму и все холодное и темное.
Подготовка к свадьбе – кромешный ад. Полночи выяснений – счастье покоя не дает. Потом дача: солнце, речка, мление, две тли лежат на берегу, лежат и спят, и ни гу-гу. Свадьбу переназначили на последнее воскресенье июля – день ВМФ, парад кораблей.
К* хочет много народу, чтобы широко и с гуляньем:
- Ну и что, что ты устал, подари мне праздник!
Готов застрелиться.
Падаю на диван, пялюсь в потолок и вижу как наяву: сентябрьское холодное солнце, высоко в горах большой белый стол, на нем гранатовые яблоки, мы во главе, а по сторонам несколько человек в темном. Тихо и торжественно, и всё в облаках, будто летит. И я смиряюсь: вот моя свадьба, уже случилась – между небом и землей.
Букет завял за полдня. Осталось много водки. И два подарка: армянская подруга подарила кукол – мужчину и женщину. Я нас такими видел за столом на горе. А Коля вырезал деревянную ложку, ручка – девочка-муммитроль с веером.
Завтра август – месяц астр: звезды падают, а наутро вырастают астры.
Дочь Пушкиниста рассказала, как ее отец с Ахматовой скрылись от бомбежки в убежище. «Знаете, Анна Андреевна, где мы?» – «Где?» – «В "Бродячей собаке"». Ахматова помолчала, потом сказала: «Со мной всегда так».
И, покажется, тих и редок, вдруг послышится напоследок голос тот, что звучал всегда.
Но возвратное чудо страшно повторяет обман вчерашний, и вино не вино – вода.
А хрустальный лежит напрасно башмачок на лестнице, ясно, что его не найдет никто.
И пустая бежит карета скорой помощи в час рассвета, распугав ночные авто.
Вот ударят часы глухие, как пророчество о стихии, что уже поглотила нас.
Пусть кому-то еще икнется. Он навряд ли теперь проснется. Анна встала в свой смертный час.
Поминайте, как звали прежде нас, в смятении и надежде пролюбивших, забывших все.
Как напрасны слепые окна, и страница давно намокла, и Фонтанка ее несет.
II
К* рассказала о курортном романе с гидом-арабом. Ревность волной, вплоть до рытья в записных книжках. Как повязку с раны то и дело срываю: а не зажило ли?
Сон. Иду по узкому мосту. Сумерки. Навстречу женщина ведет за руку белого-белого человека. Прокаженный. Щелки слепых глаз, сам весь как в снегу. Я жмусь к краю, боюсь коснуться. А он принюхался, обернулся, и крепко-крепко обнял.
«Болезнь любви» – это когда болеют любовью, или когда заболевает любовь? Мой плен египетский. И, убегая, боюсь – перейду ли море? А если перейду – утопит ли оно бросившийся вдогон Египет?
К* врезала грубо так:
- Тебе интересно, где и как мы трахались?
Родители, как дети, притаившись, не спят от нашей брани по ночам.
- Я не подумала, прости!
«Не подумала» – а у меня иглы под ногтями.
- Я могла быть тебе лучшей женой, матерью, любовницей – чем угодно. Но тебе, видимо, это не надо. А может, ты строишь себе обидную дорожку?
- Какую еще дорожку?
- Мы друг от друга по обидным дорожкам уходим. По дорожкам обид.
Дача. Дождь, дождь, дождь. Земля сырая, дрова сырые, все размокло. Предчувствие осени, хлябь на сердце, все лучики спрятались. Оба стараемся. Раньше и не думали об этом, а теперь стараемся, сдерживаем многое, умалчиваем.
Труд взаимоотношений, взаимоумолчаний, взаимонедомолвок.
Можно жить, а можно лишь преодолевать позор небытия.
Мы сыграли злую шутку: убегая от любви, голубую незабудку растоптали до крови. Солнце грело наши лица, ветер ласково трепал, а лазоревая птица надрывалась между скал. В небе сизые барашки звали младшую сестру, синекрылые ромашки облетели поутру, пало небо голубое в голубую полынью, и дивились мы с тобою на беспечность на свою.
Представля?! Снял обручальное кольцо, повесил его на цепочку к крестику. Вошел в комнату – наша фотка. Решил убрать – не смог. Представля?!
На занавеске солнце с месяцем – ты на день рождения подарила. Под старинной монетой на столе черный кружок, с обратной стороны надпись: «Самому любимому – валентинка». Я тогда так удивился, что вот ты – любишь меня. Представля?!
И все это убрать не могу и оставить тоже не могу.
Представля?!
На озере утка карабкается на камень, волна – бряк – и утка снова в воде. А над ней ворона кружит. Тоже одна в сером небе. Кружит и каркает. Наверно, хочет подружиться, но не может. Ведь утка плавает, а ворона летает.
Записка К*: «Мы как улитки, таскаем за собой стеллажи с материалами Дело№… – А он сказал, а она сделала… Я тебя люблю. Я просто тебя люблю. Просто я просто тебя просто люблю. И не могу разговаривать с тобой "два пишем, три в уме". Ты будешь таким же сверхтемпераментным, а я всегда буду сверхвосприимчмвой. Познавание друг друга – не second hand. Предлагаю все предать огню, подписать акт о сожжении «Дела №» кровью и тоже сжечь.
И начать по новой, с букваря».
Ты стоишь и ждешь с улыбкой, пальцем в дверь мою стучишь, здесь какая-то ошибка, я – не я, не я, я – мышь: я тихонько шорк – и в норку, шоркну, юркну – и в нору, так зачем стучать без толку, я от ужаса умру.
Именины К*: солнце в окне, птицы над кормушкой, сорока прилетала.
Пошли на елочный базар. Там машинка маленькая в вате лежит, и я заплакал.
Взял, а К* говорит:
- Смотри, она мигает!
- Как она может мигать – ведь это елочная игрушка, стеклянная?
Гляжу, действительно мигает – отражает горящие кругом гирлянды.
Вышли на улицу:
- Лёша, год лошади наступает – считай, что твой.
- Почему это?
- Ну – Лёшадь, все-таки…
Гляжу, на меня из льдины маленькая мордочка смотрит. Расковырял – лошадь игрушечная. Вульгарная, пестрая, очень смешная.
К* на «Техноложке»: «Гляди – вон!» – на схеме от «Площади Александра Невского» отвалилась «П»
- Лошадь Александра Невского! Здорово, а еще есть Театральная лошадь, лошадь Искусств, лошадь Островского,
- Суворова, Репина и Тургенева…
- Стремительная лошадь Революции в Москве, она же Красная лошадь…
- У, сколько лошадей!
Подарил К* бижутерную корону:
- Носи и не снимай, принцесса.
- Я не принцесса, ты забыл!
- А кто же ты?
- Кто, кто – Царевна-Лягушка!
Ночью под окно пришел кот. Сидит на снегу и смотрит в спальню. И я смотрю: К* спит с короной на голове, на столе горит дом-ночник и освещает рыжую ветку хризантемы, муммитролля, тигра, наши новогодние игрушки.
У Коли подозрение на рак. Он хохмит с молоденькой врачихой. Он не знает. Внизу в реанимации снимают серию из «Убойной силы». Какая жуть.
Милое же впечатление я произвожу на К*:
- Ты садист!
- Так,
- Желчный пузырь в климаксе!
- Так,
- Трепло, не режиссер, а филолог!
- То есть, болтун?
- Да – болтун, молчи, не перебивай! На поступки не способен!
- Так,
- На твой век театров хватит, но больше одной постановки не будет нигде!
- Так,
- Что так? Не перебивай, я сказала! Живёшь на зле, как на бензине!
-… (молчу)
- Истеричка!
-… (молчу)
- Что молчишь – ответить нечего?
- Пожалуй, что «желчный пузырь в климаксе» – это удачно.
- Ах, гавно какое гавнянское, мы ещё иронизируем!
- Да ты…
- Что я, а? Ну скажи, скажи, ну! Давай!!!
- Ты – Царевна лягушка…
- Пошёл ты в жопу, Иван-Царевич!
Рассвирепевшая убежала играть Снегурочку.
Напоследок горькой правды наговорила.
Сижу весь в правде, обосранный, дикий и горько-несчастный.
Рядом кот. Счастья нет.
На открытке К* два попугая-неразлучника:
«Здравствуй, де(т)дка Мороз! Лёша знает, где ты живешь, и обещал, что письмо ты обязательно получишь. Значит так, если тебе не сложно, сделай, пожалуйста, чтобы папа-мамы наши не болели и друзья наши тоже, да и врагам болеть не надо. Никому.
Пусть у нас будет много любимой работы, а даже если и не будет (хотя пусть будет обязательно(!), то пусть он все равно не орет и не обижает ни меня(!) и никого вообще! Пусть он меня любит и будет всегда веселый и добрый и мудрый. И: у меня вода туалетная кончается, я на солнце-море оч. хочу, косметика у меня кончилась тушь там всякая и кремы, хочу подольше жить в Озерках, мультиков всяких хочу и фильмов, и цветов и игрушек, много чего еще хочу даже очень, но Лёша меня торопит».
На Рижском взморье туберозы… как мне хотелось бы туда, мои осенние наркозы, моя веселая беда. Моя, чужая, или чья-то – тяни, толкай, вези, не хнычь. На тень ночную циферблата вспугнутым оком глянул сыч.
На пачке телефон водилы; он всю дорогу травил, как вышел из тюрьмы, а из одноклассников трое умерли, половина девиц поуезжала за бугор, а брат его идет на второй срок за разбой, уже отсидел десять лет, и вот – еще десять. Особо сокрушался о парне, что недавно от передоза загнулся, о Стасе Матвееве.
Знакомая фамилия:
- О каком это Стасе Матвееве?
- Да, о том самом, Лёша.
В водительском зеркале я с удивлением узнал лицо одноклассника.
Пачку от сигарет выбросил.
«Обширная злокачественная опухоль. Метастазы. Этиология пока не ясна. Потребуется интенсивная химиотерапия».
Я пол-утра провел в клинике, пока шла операция. Ничего не узнал, все врачи – с ним.
Что делать, как помочь? Дай Бог Коле принять это созидательно. А я бы как принял?
Не смотрите нам в глаза собачьи,
Не ищите нашего участья.
Все драмы с К* на этом фоне смешны.
Рождественская выставка в Фонтанном доме. Кармашки с картинками-желаниями и банка фасоли. Выбери три желания и брось фасолинку. Я выбрал: «встретить восход солнца», «видеть детские сны», «покататься с папой на лошадках».
К* в делах – готовится к Старому новому году: закупает продукты, придумывает подарки. На елках поднаторела и жужжит – этап пчелы.
На столе модель Парусника: в мачтах, якоре, в жерлах пушек – бумажные лепестки с именами приглашенных качаются от теплого дыхания свечей. В полночь каждый берет свой листок и следует в указанное место. Там – другая записка, потом еще и еще, ищут подарки. К* ищет свой подарок по нитке, оплетшей все комнаты. А на озере жуткий ветер, и всем так настоящно, будто встреча навсегда, как последняя. Глядят с печи две свадебные куклы – канул год с той встречи в мастерской армянской подруги.
И как надо укиряться, чтобы складывать в холодильник пустые бутылки?
Колю перевели в палату. Завтра – в другое отделение. Обживается основательно, как на месяц. Из спины торчат шнуры катетеров, говорит тихо, дышит слабо. Но полон иронии и глаз веселый, в минуты, когда боль отпускает. Потребовал нож.
– Вот же, на тумбочке!
– Нет, этот не подходит, найди швейцарский. Дай сумку!
Не глядя, достает складной нож, берет банан и, – медленный надрез у корешка, потом вдоль плода по шкурке, – ест, мягко срезая тонкими ломтиками.
Я вспомнил вырезанную им ложку с муммитролем.
С похмелья неожиданный оптический эффект: решетка окна, ветки стучат в стекло, деревья за оградой и дальние кусты на берегу – вдруг все в фокусе. Небо меняет цвет – из мокрого пасмурно-серого в пронзительно синий, солнце будто и за облаками, и здесь. Захотелось, чтобы там по берегу шел отец. Я его, наверное, не увижу за деревьями, но очень хочется, чтобы шел.
Боль утраты – как родовая мука. Срываем кожу с сердца и принимаем ушедшего, носим его, и когда уже не сможем, когда сердце переполнится – уходим сами. А память придумали для облегчения – мол, это мы его помним, нет – это мы его носим, пока можем. Рядом с фотографией деда, которого никогда не видел, фото отца – и кажется, что он живой. Оптический эффект.
Хороним, хороним… и нежно до встречи случайной храним тот облика росчерк небрежный, который, как облако мним. И снова хороним, хороним и, кажется наверняка: мы сами – неверный синоним – в бегущей воде облака.
- Качество моих недостатков превысило количество твоей любви!
В разгар ссоры принялись швырять, что ни попадя. Полетела и рассыпалась пьеса. Тут же оба собрали листы, уселись попами, бережно подняли, положили на место. И продолжили бойню.
Не сдюжил, выскочил на крыльцо остыть. Озеро во льду, звёзды, тишина. На берегу юная парочка лепит снежную бабу. Делать им нечего в такое время. Тоже сюжет. Человек выходит за калитку, вслед ему крики и брань, а в двадцати шагах – бабу снежную лепят. Глубокая ночь.
Прошел мимо мужик, за ним – собака. Оба хромают на левую ногу.
Игрушка: стеклянный шар, наполненный водой, в нем за
мок засыпан снегом. Взбалтываешь – и метель. Мы проснулись внутри шара. В деревянном доме на берегу озера это совсем иначе, чем, скажем, из окна многоквартирного дома. Там всегда снег за окнами, а здесь и ты и дом – внутри этого снега. И все глухо вокруг, тихо и бело. Дом летит, земли не видно. Только снегири на близких ветках, дятел и сорока. Не проснуться – снегом нахлобучен. Пошли с К* вдоль озера в лавку за подарком ее подруге-берехе. Та с мужем заезжала: огромна, спокойна и очень красива; а муж жалуется, у него с пирогов пузо растет. Я хохотал – какое же это пузо рядом с планетой её живота.
Волшебные слова – «новообразование», «средостение» – будто непричастные к выражаемому ими смыслу. Первое означает – рак, второе – не операбельный и неподдающийся лечению. Колю выписали. Врач сказала:
- Надо надеяться на чудо, бывают случаи, когда все враз само исчезает. Правда, как правило, это ошибочный диагноз.
И добавила:
- Как жаль, что он такой энергичный, целеустремленный, сильный. Иначе еще можно было бы что-то сделать.
Во всех других случаях сила больного – залог выздоровления, а здесь – болезнь бьет по движущейся мишени.
По дому разбросаны тряпки, К* рисует, кроит, шьет – готовит выставку подушек.
Может быть, я счастлив, только до конца не понимаю этого?
В доме мышь завелась, К* – ухо востро, чуть шорох, зовет меня, вместе слушаем.
И будут вспоминаться, видеться, желаться не страсти разные, всхлипы эйфории – бог с ними, а вот это тихое сидение вечером за столом. К* шьет, я пью чай, на окне блики проезжающих машин и скрип веток по стеклу, в коридоре урчит газовый котел. Идиллия? Нет – покой, неощутимый, тишина. И до этого потом ведь не дотянешься. Неужели, только через лишение можно что-то почувствовать.
Как фантомная боль после ампутации.
Мы ампутированы от неба, чтобы оно не болело.
А небу все равно больно.
Гневная К* ушла спать в кабинет. В пять утра прибежала нырнула в люлю, и затихла.
- И что ты пришла? – спрашиваю.
- За печкой мышь шуршит.
Утром в гордом молчании делаю зарядку. К* в спальне смеется.
- В чем дело?!
- Там в кусту на солнце воробей чирикает, а изо рта пар идет!
Действительно: у кормушки три воробья клюют, и у них маленькие такие парки? изо рта, как мороженные слова:
- Чирик, чирик.
Мы посмеялись, но почему-то не примирились.
Заполняю первый лист ежедневника:
ПРОЕКТЫ: Найти много хороших пьес. Написать хороший сценарий, выучить два языка, начать постановку в хорошем театре, найти хорошую работу за хорошие деньги, стать хорошим человеком и хорошо жить.
ВСТРЕЧИ: Встретить много хороших и интересных людей, хороших директоров и главных режиссеров, составить с ними хорошие планы на хорошие постановки. Встретить и полюбить хороших артистов.
ПОЕЗДКИ: Поехать во все хорошие города, где есть хорошие театры. В хорошие места снимать хорошее кино. В гости к хорошим людям, друзьям и новым знакомым. И просто ездить для хорошего настроения.
ПРОЧИЕ ПЛАНЫ: Всем помочь стать счастливыми, беречь улыбку К*, как самое приятное и прекрасное. Переделать много дел. Счастливо устать от хорошей работы. Не огорчать маму и почаще ее радовать своими удачами.
Не потерять чувство юмора, меры, партнера, собственного достоинства, правды и всего хорошего.
Всем улыбаться, улыбаться всем.
Творчески относиться ко всему, ко всему относиться творчески.
Видеть добрые и талантливые сны, и так же сниться всем по-доброму и талантливо.
Научиться рисовать и говорить по существу. Прочитать хорошую книгу.
Пью портвейн, дорогой – на последние деньги. Читаю «Авансцену» Леонида Зорина, замечательно, очень хочется познакомиться с Зориным. Он пишет о Лобанове, как я бы писал об отце.
Небеса плетут из нас свет для звезд и ночь меж ними, все, куда хватает глаз – было нами, стало ими. Все, и криком не пронять этой тверди хор молчащий, редко – встречи благодать, а разлуки как-то чаще. И слоняешься впотьмах по пустой земле, простужен, лишь когда устанешь – ах – глянет звездочка из лужи.
Выбивать у Родины наркотики для Коли, встречаться с директором по поводу постановки, писать зонги к спектаклю, составлять с переводчицей культурологическую справку, фото на паспорт, документы в овир, сообщить Н. о юбилее А. (подумать только – уже 30!!!) Как все это с одной головой, одной душой и в один день? Но и больше решалось бы, если бы не… у Коли две неотложки за ночь, нет обезболивающих и при этом чудовищное равнодушие ответственных служб. Боремся уже не за исцеление, а за облегчение умирания.
Мне бы ангелов легион, или руки твои, Мария...
К концу мучительного дня с беготней по инстанциям, морем звонков, курсированием от поликлиники к онкоцентру и обратно – вечером дома обнаружил мертвую мышь. Гора родила дохлую мышь, блядь!
Я, как ни странно, верю в чудо. Во все остальное верить уже не приходится. И эта вера, возможно, тщетная – моя единственная плотная реальность на сегодня.
По двору бегает галка с перебитым крылом. Я вышел на крыльцо, она сиганула под калитку и, встав в пяти шагах, ждет, когда я уйду. Позвонил К*, чтоб она ей крошек вынесла.
На стройке среди грязи, мусора, труб, шума играет котенок. Пушистый, в пестрой попоне из рыжих и черных пятен. К* сказала:
- Счастливый с ерунды.
А мы с ерунды несчастны.
Завтра – хоспис. Счет на дни. Не отупеть, не потерять сердца в отчуждении.
Я рад, что именно Коля исполнил наш свадебный подарок. Его руки, его воображение, его участие. А я и не знал, как много его в моей жизни.
Резко проснулся – купе, поезд «Питер-Москва». Зажмурился, вдруг снова окажусь в «Озерках» – куда еду, зачем?
Арбат пустынен: богом забытые хироманты, лотошники, жулики сиротливо ежатся на легком морозце. Внимательно рассматриваю афиши «Вахтанговки» – сколько у Зорина об этом театре прочел! Из Дома Актера по дурному телефону через шипенье и помехи, как сквозь время, договариваюсь о встрече.
Вечером «Война и мир» у Петра Фоменко. После спектакля Петр Наумович в кабинете, грустный, усталый.
- Знаешь, Алеша, два главных качества режиссера… здоровье и умение «держать удар». Но, тренируя второе, теряешь первое.
А Зорин неожиданно молодой (в свои 80) и теплый. Два часа легко болтаем, будто сто лет знакомы. Расспрашивает, внимателен и лучезарен. Теперь буду в его пьесах безошибочно слышать эту мудрую и молодую интонацию.
Дом завален снегом. Смотрю со двора в окно спальни – К* спит. Просовываю в форточку белую хризантему. На столе записка: «Ждала я тебя, ждала. Языком железку пробовала – не прилипает. Я тебя люблю. Спокойной ночи».
На кануне в толпе других – одна свечка, на нее и смотрю. Как в группе детей на детской площадке или в школьном дворе видишь только своего ребенка. И отец как ребенок – в этой свече; зимнему солнцу отвечает позолота окладов, блеск паникадил, в слепящем свете растворяются язычки пламени.
Коля в хосписе. Морфий-утро-вечер-ночь-уже-четыре-дня. Знал бы Сизиф, сколько ему таскать в гору чертов камень, он бы давно поднял саму гору – и дело с концом.
Беру его руку, он утих, дремлет несколько минут. Бормочет сквозь сон:
- Если выживу, уеду к едренефениной куме… Сколько же можно терпеть…
Выдали новый паспорт. Дата выдачи – пятая годовщина отца. Снилось, что изо рта тонкие проволоки вынимаю, одну за другой – все никак.
Не по-ни-ма-ю.
Ноет сердце. Лежу, не шевелюсь. К* ищет валидол – нет валидола. Ну, и лежу. Отпустило, и как-то выдохся, засыпаю. Тепло, голова такая ясная, ясная, и спокойно.
Звонок: Коля. Отмучился.
Посидели с Катей, помолчали, зажгли свечку.
Свечка горела шесть часов.
А листья лупят вразброд, не в такт, сплошным отчаяньем в стекла лупят, вот жить бы так и любить бы так, как напоследок живут и любят.
III
Солнце беспощадно, К* острит: «Весна спросонья ошалела». На черном льду озера по щиколку в воде стайки очумелых рыбаков, как птицы клювами в одну сторону – спиной к ветру. К* ухмыляется: «У них жены злые!»
Заполночь вваливаюсь к маме с вещами.
- Ну, с утра в курятнике шухер, пришел приятель, К* нас обоих и выставила, пошли гулять от кафе к кафе, только по домам собрались, встретили еще приятеля – и поверх пива и водки лег коньяк в изрядном количестве. Ну, конечно, К* не в восторге, когда мы предстали пред ее ясны очи. Я схлопотал по морде и получил заверение, что не успею доехать до дома, как мне уже изменят с любовником. Одним словом, Карфаген в осаде. И при этом вопит, что: «Очи выссала слезами» – так меня ждала. Так что, здравствуй, мама.
- А барахло это зачем приволок?
- Ну как, вещи мои…
Вгляделся повнимательнее – все больше не мои вещи, все больше ее.
Придется возвращаться.
Снег, скворцы в белых шапочках поют простуженными голосами. К* снилось: ее маньяк держал на цепи, сбежала на трамвае ко мне, а две дворничихи лают: «Попадья-попадья, попович-то помер!» А мне снилось: за окном воробей чирикает, залетает в форточку – а он комар, я его прихлопнул, а он лягушка, и кровь у него алая, не лягушачья, человеческая.
Сил больше нет ни на водку, ни на треп. К* сказала:
- У тебя ве
нки плачут!
Хохочу, болтаю, а напрягшиеся вены влажны – водка выходит.
Зуд деятельности: вымыл окна, повесил занавеску, выколотил ковер, отдраил пол. Взял у соседа грабли, сгреб листья и мусор, поджег. К* глядит на огонь:
- Будь здоров, Владимир Ильич!
Ночью крик под окнами – как кошка воет, не умолкая. К* – в слезы. Выхожу: ползет мужик избитый и мокрый, его топили в озере. Вызываю ментов, сорок минут – никого. Торможу гаишников на трассе. Три дюжих хлопца вышли из машины, посветили мужичку в лицо – кровавое месиво. Уехали.
У подъезда – «скорая», на подмогу скорая, шустрая, надежная, белая стоит, а напротив пьяненький барабанит в двери: «Отоприте, кто-нибудь! Кто-нибудь!» – кричит. Полыхает лампочка, а он плачет: «Мамочка, я замерз, я падаю, отопри скорей!» Только в «скорой помощи» спит водитель Вася, больше во всем городе – никаких людей.
«Дорогая К*! Где тебя носит, ночь на дворе, я, мягко говоря, нервничаю! И уже не помню, как утром шмель попал к нам в плен, и я его вызволял, а он все не хотел на волю; как распустилась вишня. Прищемил дверью палец, пишу криво, уж извини».
Огромный паук над головой. Крадусь с газетой, включаю свет – а это игрушечная божья коровка, ее К* прицепила на стену. Во как: коровка божия, а впотьмах – паук.
В окно на кухне застучала веткой расцветшая вишня, гудят шмели. Светает.
И вишня за окном шумит, напоминая
ту вишню за окном, ту вишню за окном...
Пробежка вдоль озера. Решаю искупаться: снимаю футболку, брюки, уверенно вхожу в воду по колено, и так же уверенно выхожу.
К* в метро повторяет перед выступлением рассказ, а шум жуткий, слов не слышно, только мимика, и ей так радостно и счастлива она, что я внимательно ее слушаю, а я не слушаю, потому что все равно не слышно ничего, я смотрю, как бы немного со стороны, и думаю: а вот это я точно не забуду никогда или, если вдруг забуду, стану мучительно и неотрывно вспоминать, а она думает, что это я слушаю так внимательно, и потому счастлива.
Записка: «Как я обняла тебя в метро, и ты затих. Бедный мой, ты самый лучший, ангел мой. Только бесы – верно, ты не был бы таким верующим, если бы они не были так сильны в тебе. Прости. Быть может во мне сидит самый главный твой бес».
Разорвал фото для загранпаспорта, зимнее, когда в больницу к Коле ходил: измученное с темными кругами у воспаленных глаз лицо.
Страстная пятница. По всем храмам украшенные Плащаницы.
Сажали с К* цветы. Прилег покурить на веранде и вспомнил, что была зима.
И не поверил этому.
Завтрак. Жую бутерброд, прихлебываю кофе, читаю пьесу.
- Что нахмурился, Иван-Царевич?
- Вот, прислали из Одессы, зовут на постановку.
- И что там?
- Гипотетическая встреча вдов Сальери и Моцарта. Идея забавная, но пьеса…
- Дай-ка: «Луиза подпоясала серебряный халат расшитым золотом поясом!» – брр, фу, фу, фу!
- Во-во, нужно срочно слать контрпредложение, например Олби «Три высоких женщины» – у них там матриархат.
Тут автор из Одессы звонит – задет, что я не в восторге от его шедевра:
- А сколько вам лет, молодой человек?
- Тридцать, почти.
- О, какой нежный возраст…. Знаете ли, юноша, мне когда-то Леонид Зорин сказал…
Чую, сейчас примнут авторитетом, перебиваю:
- А мне Леонид Зорин сказал, что ему Гете сказал, увидев в свои восемьдесят юную красотку: «О, где мои шестьдесят!»
Драматург намекнул: директор ищет главрежа, и если его пьеса пойдет в постановку, то…
- То я так и не побываю в Одессе! С приветом!
Звонит директор:
- Я, конечно, не сравниваю Пупкова с Олби, но что две бабы, что три – какая разница?! Знаете, Алексей, приезжайте: у нас пляжный сезон, получите удовольствие, обо всем договоримся.
Чудесный разговор.
А Зорин мне о нежном возрасте сказал:
- Вы, Лёша, тоже старик – человек уже прошлого поколения.
К* подарила ужа. Зачем? Он висит на руке, такой никчемный и несчастный. Отпустил его. Вот, мне 30 лет. Воробей стукнулся в окно. Еще толком не научился летать, плохо затормозил. Я побежал спасать, а он улетел. Ну и хорошо.
Сборы, толпа гостей. Абхазец Миша (он подключил к нашему счетчику свое кафе на берегу) прислал тарелку шашлыков. Друг отвез на вокзал, там ремонт, ужасный шум и пылища. К* плачет, но слов не слышно и слезы грязные по щекам. Прыгаю в вагон.
В Жлобине, подумал: «белка» – по перрону бегают тысячи мягких игрушек. Ими местным зарплату выдают.
В Одессе сюрприз – директор театра после инфаркта сипит, как Дон Карлеоне, тыча властным пальцем:
- Ты возьмешь театр, всех этих престарелых баб и перепуганных мужиков, ставь, что хочешь, не спеши отказываться, нам нужен главреж, иди.
Два дня плюю вишневыми косточками на Дерибасовскую, откуда без конца тянет Утесов: «Одесса, мой солнечный город». Директору хуже, я опоздал на поезд в Питер – водитель маршрутки встретил другого водителя, и они неторопливо трепались; пришлось вернуться в отель, а номер уже сдан на час длинноногой малютке и пузатому пупсу с барсеткой. Еду через Москву.
С вокзала – к Фоме! Стол накрыт: водка, картошка, селедка, огурцы, компания.
- Надо обязательно раз в месяц собираться выпивать под русскую закуску. Леша, ну, скажи, в каком театре тебя так встречали?
В Питере холод. Иду по перрону как дурак в шортах.
К* не узнал – какая красивая! В доме чисто, прибрано, волшебный ужин, и нежность без конца.
Обсуждаем, как ее день рождения будем справлять:
- Хочу, чтобы все пришли…
- А я не хочу – устал.
- Это мой праздник!
- Ну и празднуй.
Сказал и ушел на озеро. Там меня укусила оса. И стало хорошо – от внимания свыше к моему недостойному поведению.
У папы на могиле маргаритки, значит, мама была. На дереве два дятла суетятся – ссорятся? нет: один другого из клюва кормит – любовь. Обратно дорогу перебежала то ли крыса, то ли белка без хвоста.
Записка К*: «Дощь идет, а? давай просыпайся – прекращай! Конфеты я с собой взяла, и коньяк. Мурзик будет прикидываться, не верь – только что орлом навалился на печенку. Не забудь: канистры, Мурзика, счета оплатить, постельное белье, себя, погоду распогодить, что-нибудь одноразовое, специи, полить цветы, спираль от комаров. Звони».
На даче – рай, тишина. Гости, напились, разбрелись: кто уехал, кто спать лег.
А мы с другом жжем в мангале дрова, он читает наизусть Лао Цзы, материт комаров.
Ночи белые, дача, дача… Темна свеча, птицы молчат, и как печаль ты горяча, и только стон вздох гонит ввысь, в последний сон – ты мне приснись, ты мне приснись.
Утром К* уехала в Ленконцерт.
Жизнь моя с ней – плен-концерт.
Боже, как я устал от предприимчивого поиска фальши в моей интонации. Свои бревна считай. Нужно решиться прощать. Прощать, во что бы то ни стало. Мы же не хотим, чтобы получалось плохо, просто как-то не умеем хорошо.
Звонят из Ленконцерта, беспокоятся – видимо, опаздывает, как всегда. Снова звонок:
- Лёша! В метро вагон загорелся. Паника, удушье, клаустрофобия, поезд остановился – ужас. Стоим. Дым стихает, и, медленно-медленно поехали. Я так испугалась!
- Я тебя люблю…
Как все хрупко.
Живу и не чувствую боли, не знаю, болит или нет, смеюсь над смешным поневоле в какой-то неволе примет. Узнаю, что грустно – заплачу, Пойму, что смешно – рассмеюсь, возможно, бывает иначе, Иначе. И лучше. И пусть.
Погнала меня к доктору, он прописал лекарство. Аннотация обещает:
*Быстро улучшится память, сконцентрируется внимание и вернется жизненная активность.
*Всегда будет хорошее настроение, всегда.
*Никогда не сотрутся черты личности, никогда (это загадочно, но завораживает).
*Улучшится походка (ну, надо же!)
*Речь будет, как у хорошего артиста, внятная и очаровательная.
*Если произошла потеря автономии, то это тоже пройдет.
*Улучшится распознавание текста, но только в случае, если это не вызвано расстройством интеллекта или сложными семейными условиями (мой случай).
Замечательное лекарство. Его колют узникам психушек, чтобы их перестали беспокоить все вышеперечисленные симптомы.
И симптомы перестают беспокоить. Зомби-рай.
Не чудо ли?
Муха, дура, там же лампа, а не рай, обожжешь ты, муха, лапы выбирай направление другое – в темноту, забирайся под обои – как в скиту: ни забот, ни потрясений – благодать, тебя будет луч весенний щекотать, посидишь, почешешь лапы издаля, что ж ты все жужжишь у лампы, ох ты, бля!
На нашу свадьбу моряки гуляли. И мы решили годовщину не в числах справлять, а как день ВМФ – в последнее воскресенье июля. И всегда будут гулять моряки, и стоять корабли на Неве.
Мама умчала в турне по заграницам, и мы перебрались к ней кормить зверей и поливать цветы. Ночью брожу по квартире, прислушиваюсь, принюхиваюсь. Достаю фотоальбом, листаю – скольких нет. Думал, что не чувствую ничего, но вот открываю альбом – и…
Вос-поминания. Восхождение, вос-парение к памяти.
К* – упорное отстаивание своего детского. Страх смерти? Взрослые родители? И во мне ищет и любит ребенка: «Как ты шлепал по двору в сандаликах, как мальчик…» – из ее дневника. Или наоборот: «Большой, сильный, мудрый, взял за шкирку и повел…»
- Я бы хотела, чтобы ты был мой сын. Я бы хотела тебя родить…
Мама в детстве меня тоже по врачам таскала, вот: неподеленная между женой и матерью пуповина.Перестань! Я не знаю и знать не хочу, отчего ты заходишься в полночь, я молчу, а судьба меня бьет по плечу – Сволочь!
Сосед кусты обрезал, чтобы собаке его лучше видно было. И я все время вижу бедного пса на веревке.
Люди. Однокоренные слова: нелюди, людоеды, ублюдки.
У Коли была трехцветная кошка Чита, маленькая, как подросток. На поминках она тихонько лежала в кухне на его стуле. Прошло два месяца, май, тепло, окно открыто. Чита сидит на подоконнике, и вдруг окошко захлопывается сквозняком.
Люди снизу кричат:
- Ваша кошка упала.
Читу принесли, два часа она ходила по своим маршрутам, а потом тихонько умерла.
Когда я смотрю из двора на твои, Коля, окна, понимаю: мы не о том говорили. Я все бодрился, и ты бодрился. А чтобы поговорить – почти не получалось. Почти. Спасибо тебе за это «почти».
Приклепываю к удочке кольца для лески и блаженно-идиотски улыбаюсь: тихо смакую, как буду на даче в мутной воде дохлую рыбицу ловить.
Серая Ройка роится в узких берегах, плыву на лодке, забрасываю удочку то с правого, то с левого борта. Вода везде одна и та же, и повсюду одинаково не клюет. Тихонько против слабого течения – наверх, наверх… А потом надоело, отпускаю весла и вниз обратно. Лодку слегка крутит на поворотах, плыву – молчу.
За поплавком не разглядеть реки. Река это: бабы на берегу полощут белье, мужик с велосипедом, прихрамывая идет по мостику, а у того рыбака клюнуло и он выронил в воду только что прикуренную сигарету. Шмель уснул на цветке, а туча тем временем закрыла солнце. Стемнело, но я ничего этого не вижу за поплавком, летящим на леске, плюхающим в воду, пускающим первый круг. Что в этом полете, в этом плюхе, в этом круге? Я не вижу – это река. Я видел реку? Нет, только вздрог поплавка.
- Зачем вам эта рыбалка, – вопрошает хозяйка дачи, – ушли на семь часов без еды, возвращаетесь без улова – к чему все это? Быть может, вы творческие мысли в этот момент переживаете, обдумываете постановки или – не понимаю?
Ничто не трогает, не дергает, не задевает. Хочу – смотрю, не захочу – отвернусь. А кто-то глядит на меня с берега: хочет – видит, не хочет – не видит; есть я, нет меня – какая разница.
Открыл запкнижку найти чей-то номер, а там даты, когда меня крутило и мотало, и когда умер мой друг. И я не стал никуда звонить. Как рыба, у нее уже в пузыре воздух скопился – не может нырнуть на глубину, все крутит по поверхности – так я бегу от боли. А ведь ей сопутствует много важного, значительного. Но я закрываю книжку, собираю вещи и еду на дачу на мелководье рыбку ловить.
И вот пялюсь, как дебил, на поплавок, не замечая реки, не чувствуя времени. Как там у Шаламова: «Мы силою неженской отгоняем думы, и мы не самосожженцы и не аввакумы». Вот-вот.
Хотел заполнить страничку «Планы на август» – нечего писать, по-прежнему не клюет. Вечером закинул удочку, но пока поплавок летел к воде – стемнело.
Утро. Меня выносит в озеро. Начало осени. Хоть и зелен еще противоположный берег, но в рассветных лучах – золото. Озеро не спокойное – волны и холодно от несильного, но непрерывного ветра. Поплавок так же неподвижен.
Домик у самой воды. Бабулька чистит на пне рыбу, готовит обед.
- Алевтина Александровна, молоко! – кричит соседка.
- Сейчас-сейчас! – бабулька берет палочку и осторожно хромает к калитке. У нее, наверное, нога сломана, и от домика никуда не отлучается, Алевтина Александровна.
А мне хорошо, красиво, покойно.
Темнеет, встает луна над озером. Пока она низко, тянется серебряная дорожка. Мужики, причалив к берегу, выносят снасти из лодки, складывают в сарае, потом стоят, глядят на звезды.
Здесь не берет мобильный телефон.
У кого-то на берегу радио: «Вчера скончался от полученной травмы директор института травматологии, вертолет с туристами упал на минное поле, наводнение в Чехии...»
Лодка ткнулась в берег у моста над перекатом.
Утром выйду, попробую половить с моста.
Ночью три звезды упало. А кто-то кричит:
- У тебя рыба убегает.
Вижу – по берегу рыбешка бежит. Я за ней, но не успел, и в мутной воде она скрылась в стае других рыб. И я хватаю руками одну за другой, бросаю их на берег, а ту, свою, сбежавшую так и не поймал.
Из воды глянул философ Грека с лицом сома, он сказал, шевеля усами: Не суй руку в одну реку дважды. И исчез.
Эврика, понял, чего я ужу!
Я стоял на мосту и бросал в быстрину, и все уносило, и приходилось часто перебрасывать, и уже осточертело, все равно не клюет ни хрена. И бросил в небольшую прозрачную затишь у волнореза, там видно насквозь – ни рыбешки, но зато мелко и очень красиво: черные бревна от старого моста, поросшие водорослями камни, вода прозрачная, а рыб не видно.
Вспомнил. Мне пять лет. Мы с дедом живем в прибалтийском городке Масалаца, и каждый день ходим по мосту, на котором стоят рыбаки. Я понимаю, что они ловят рыбу, бросают снасти в воду: ловят, но я не понимаю – зачем они там стоят, что их заставляет. Объясняю себе снова: они рыбу ловят. Но снова не понимаю.
А здесь я понял. Я бросил снасть в прозрачную зеркальную воду, и вдруг из ничего, из невидимого, то есть, насквозь видимого безрыбья, что-то дергает за леску. И я дергаю, и что-то снова дергает, и я дергаю со всей силы – что там ещё?! И даже вроде бы самый крючок с унылым червяком вижу в зеркальной воде. Но вот из этого ничего вдруг выскакивает, да ничего не выскакивает, это – ничто превращается в блестящую крупную рыбу, она вдруг возникает, ее не было, и вдруг она есть, материализуется невидимое, приобретает форму, плотность, трепещет охотничьей дрожью на моей леске. Она меня поймала, она крепко вцепилась в лесу и знает, что я не выпущу своей приманки, что мы вот-вот встретимся. Она в последний раз дергает наверняка – и я лечу с моста.
И я понял, зачем в Масалаце стояли рыбаки на мосту.
Понял – не знаю, зачем.
А про себя – знаю.
Уже которую ночь не сплю, закрываю глаза, начинается греза: я бросаю леску в прозрачную воду, что-то дергает и я просыпаюсь.
А тогда я целое ведро крупных подлещиков перетаскал из этой зеркальной затиши меньше чем за час.
Ну, полведра.
Все ждешь, что окликнут, узнают, случайно в ночи позвонят, а дни, между тем, ускользают, а ночи томят и терзают, и смотришь с досадой назад. Там в прошлом такие же пытки, такие же «жду что-нибудь», жучок по натянутой нитке – вперед ли, назад – все в убытке – а это и есть его путь. А это и есть: ты дождался, спокойно вздохни и молчи, вот только шнурок развязался, вот только один ты остался. Один и от рая ключи.
Дурдом на выезде: мяукающих Урсю и Чапу посадили в контейнер, лающего Бэгги взяли на поводок и поехали на дачу. По приезде огромный Чапа прятался за маленькую Урсю, выдавая недюжинную робость, потом Урся исчезла; искали по всему поселку – напрасно. Утром я пошел на рыбалку, вернулся с уловом, Урся нашлась. Кормил их свежей рыбкой. Чапа долго на лужке ел траву, а Урся смылась под дом. А Бэгги очень нравится на даче.
Сны в обнимку.
- А давай махнемся снами?
- А давай.
- Ну вот, я видела, кто-то уезжал из дома возлюбленной – война, дела. А в доме шпион, наблюдатель, и что-то важное узнав, он спешит с донесением. За ним погоня: кавалькада черных всадников в капюшонах. Он замер у дороги, будто его не видно. Первые проскакали, и третьи, и седьмые, и лишь последний, самый дошлый на хромой кобыле, остановился и поднял капюшон: «Я – Люцифер, князь тьмы! Говори, что
ты узнал!» – «Это не моя тайна» – ответил всадник. Такой сон.
- А мне в нехорошем месте предстояла плохая встреча. Я о ней знаю и жду – кто же придет, каков он. И пришел друг, на которого я в обиде и простить не могу. И я не знал, что делать. Он, кстати, был в капюшоне. А потом я проснулся и пошел в магазин, пока ты спала. Взял твой кошелек. А там в кармашке с мелочью – кольцо обручальное. Ты его уже неделю, как сняла. Вот и вся тайна.
Это что-то напоминает, это что-то напоминает,
так недавно и так нелепо, а подумать – давным-давно,
как затертая пылью лента в черно-грустном немом кино.
Я дождусь, когда будет утро, я дождусь, когда будет мудро,
когда тихо, когда неспешно, мысль за мыслью, так – ни о чем,
будто кто-то с улыбкой прежней в мою дверь саданул плечом.
Это августа поздний вечер, он осенним холодом мечен,
так он чужд, и так человечен – сладкий праздник пустых тревог,
я ему положу на плечи то, что сам донести не смог.
Забыл что-то важное. Был праздник в доме, похоже, что Новый год, потому что в большой комнате стол накрыт. И все вместе. То есть мама, папа, я. Но за окнами не зима. И под утро папа должен уходить. Я провожаю его в прихожую, мы говорим о чем-то, потом открываю дверь. Он спускается по лестнице. А в квартире такой сквозняк начался, никак дверь не закрыть.
К* тащит меня к психиатру. Веселая перспектива – психушка.
Записка: «Фсе, дружок мой, приехали. Сон и явь стали продолжением друг друга. Кто животное, кто хозяин можно понять лишь по хлысту в руке. Давай-ка я теперь подумаю исключительно о себе. А каток все равно никогда не поймет, что он – каток. Так-то!»
Поехали к другу на дачу писать сценарий. За два дня написали: «Он пользовался необычайным успехом у женщин»… Кто – так и не выяснили. Уже в глубоких сумерках пялимся на поплавки в местной луже, наивно ждем карасей. И до рассвета сидим с вином у огня.
А у К* на даче Мурзик приволок молодую крысу и долго игрался ею, мамаша вопила: «Ах, только не в мои георгины!»
Навестил К*, принес еды, немного выпили. Она меня прогнала, звонит ночью:
- Что, детка, потрахаться приезжал?
Наводнение в Чехии. В Пражском зоопарке утонула горилла, от страха взбесился носорог, его пристрелили, старые лев и медведь отказались уходить – их тоже пристрелили, и молодого слона, он сперва сопротивлялся, не хотел из клетки идти, а когда стала прибывать вода, его парализовало от ужаса, клетка была открыта. Когда над водой торчал один хобот, в него выпустили автоматную очередь. Люди, покидая дома, оставляли в них собак и кошек, думая, что уходят не надолго, и что вода не достанет. Зверей вызволяли пожарные.
Жар над озером. Внизу причалена лодка, К* без лифчика загорает на камне. Я забрасываю удочку. Внизу у скалы ходят окуни. Подвожу червяка прямо рыбе под нос – не клюет. Все разморно, сыто, почти бессмертно. Времени нет, и шумит в камышах ветер.
К* идет из леса с ведерком черники, подхожу, беру пригоршню в рот.
И лето кончилось.
Едем домой, холод, пасмурно, горько. Деревья призраками в темноте да звезды в небе, на спусках ныряем в туман. В «Сосново» все полыхает белым полупрозрачным шатром, а за пеленой – звезды. Вышли, стоим, смотрим… Звезда упала, долго падала, никогда не видел, чтобы так долго. У дороги – кафе, там таджики-хозяева.
- Идите скорей – северное сияние!
Высыпали, смотрят.
- А это у вас часто? – спрашивает рот с золотыми зубами.
- Раз в жизнь, так что – повезло.
Дорога, редкие фары встречных машин. Проехали «Орехово». В ту зиму в конце января было очень страшно, я думал, умру дорогой, мы повернули у таблички «Орехово» к даче, ты сидела сзади. У меня началась новая жизнь.
Это ночь неотложек и коротких гудков, это ночь, когда ветер – до кости, листья к небу швыряло до облаков, я пошел к тебе в гости. Две машины – туда, две машины – назад, без рубля, на попутках – спасибо. И горело окно, и хлестал листопад, и, поверь, это было красиво.
Звоню другу:
- Ты как?
- Отлично, все из рук валится, жена в больнице – выкидыш.
И смеется:
- За деньги теперь рубиться не зачем. Думал к родам копить-зарабатывать…
Зашел сосед – у него разлад с семьей. Приехал приятель – нога в гипсе, похудел, от него жена ушла. Стоим в подворотне, хохочем, пьем пиво, спешить, в общем-то, некуда.
- А у нас на «секонд-хенд» рухнул строительный кран, троих убило.
- Класс: подохнуть, копаясь в чужих поношенных шмотках!
На матрасике у друга снится, что в Самаре играется мой спектакль. Так талантливо и интересно. А в зале умирает критик. Но никто не обращает внимания, все завороженно глядят на сцену.
Бабье лето. На что ни посмотрю – влюбляюсь, кажется, если лягу на мостовую, та цветочками порастет. Когда-то, еще в школе, написал «Уже второе сентября, осталось до смешного мало», – о чем это было? Ездил в Озерки забирать вещи – К* нарядная, улыбается.
Ночные бессмысленные телефонные разговоры. Должны поменяться не отношения, не ситуация – а мы; совершить рывок, выпрыгнуть из кож. Повторение невозможно.
Ты мне нужна? Я тебе нужен? Не то. Понять бы, зачем мы вообще здесь, и что должны делать, тогда поймем, зачем мы друг другу.
Пишу сценарий, вшиваю по кусочку из самого дорого и памятного: твои слова, не твои слова. Зачем мне это? Для памяти? Не думаю. Но чтобы хоть как-то переиграть. Попросить прощенья, вернуть. Мой неизрасходованный билет в маленькую воображаемую жизнь, где все лучшее и самое важное: фантики, камушки, ржавые гайки, папины слова. То – что люблю сейчас.
Утро, пятница 13-ое, ворона орет.
Горло болит – снилось: орал на К*.
Звонит:
- Скажи «Я тебя люблю».
- Я тебя люблю.
- Страшно подумать, что ты скажешь эти слова кому-нибудь другому, другой женщине.
- Зачем этого бояться – это буду уже не я.
И несет меня, несет вечерняя машина по дождливому городу. Самые спокойные минуты – в дороге от дома к дому, от человека к человеку. Другие люди: они ходят по городу, вокруг меня, другие лица, другие жизни. Что я для них, что они для меня – случайные встречи, случайные взгляды.
И вот я смотрю в глаза К* – красиво, уютно, тепло. Как ни в чем не бывало.
А теперь, К*, я скажу, чего мне страшно: через пару лет, а то и раньше, мы встретимся и поймем друг про друга все хорошее, вежливо, без претензий. Ты при муже, я при деле, и так – кокетливо касаясь скользких тем. И это будет такой ложью, такой чудовищной ложью, и так мы сами не будем слышать тогда этой лжи.
Я думал, твои истерики – игра, зашедшая слишком далеко, а теперь понимаю – не игра это, а война. Но я не хочу воевать. И ночью так страшно становится, так дрожу и колотиться сердце. Так никуда не деться от себя.
- Давай попробуем еще раз.
- Давай.
Тепло разлуки, уют потери, повисли руки, в глазах – метели, черная под камень бежит вода, пей ее глотками всегда, всегда. Разная нелепица лезет в башку, вертится мельница – кричать петушку, как взмахнет крыльями – враз – заря, да кровушку всю вылили, ох, зря, зря…
IV
У К* новая игра. За плитой мышь, и К* с ней разговаривает. А та ее на чай все время ждет.
– Извини, мышка, не могу, видишь какой он беспомощный – то обедом его корми, то посуду мой.
Теперь у нас есть мышка.
К* намылилась в клуб. Никакие штаны не подходят, все не нравится, отдаю ей свои черные джинсы. Вдела, довольная крутится перед зеркалом, дразню:
- Надо же влезла.
- С тобой поживешь… да, знатные штанцы!
- Я еще у Бодрова в них снимался.
Убежала. Включаю новости:
- Съемочная группа Сергея Бодрова в Осетии попала под ледник.
Как рюкзаки мы сбрасываем жизни, и налегке идем на перевал.
Пришла К*, подарила значок: «Хочешь похудеть, спроси меня – как?»
Заявила, что собирается в больницу. Почему – не говорит, полная загадка. Вот уехала в поликлинику, потом на кинопробы. Пересаживаю цветок, из тех, что летом под окном росли, вынул из горшка – а там муравейник, носятся испуганные толпы, перетаскивают яйца – эвакуация. Самый храбрый укусил меня. К вечеру распухла рука.
К* собирает вещи: тряпок мешок – шить, посуду, одежду. Лежу на диване, читаю Иоселиани.
Завтра пойду провожать К* в больницу. Интересно.
«Арес» в камуфляже отправляет нас в регистратуру. Арес – бог войны, а охранник – Цербер, но он этого не знает.
Холодная ясная осень, прозрачная от нестихающего ветра.
На больничной антенне живет ворона, К* зовет ее: «Главврррач Кир-ра Кир-рилловна».
Курим на лестничной площадке. В окно – двор больницы, носятся чайки. Разговорились об Одоевцевой (К* читает «На берегах Сены»), я рассказал, как хотел познакомиться, как в такое же прозрачное утро в Покров купил белые розы, позвонил Ирине Владимировне – а она умерла. И пошел первый снег.
И больничный двор забелел от легкого сухого пуха.
Идем из больницы. В кусту запутался в размочаленной веревке воробей, бьется, уже сломал лапку. Я взял его, зашли в кафе, попросили ножницы и медикаменты. Лапку пришлось ампутировать, обработать перекисью и заклеить медицинским клеем, который почему-то по случаю оказался у К* в кармане. Пошли выпускать. Воробей полетел в зеленый куст с белыми ягодами. Через мгновение из куста выпорхнула стая воробьев.
Маг-экстрасенс сказал К*, чтоб месяц мы жили раздельно. Привет.
Иду вдоль черной полосы. Заявила о разводе, истерит, вопит, что у меня роман. Хромаю, прихватило поясницу, еще Бэгги меня покусал – роман, какой нафиг роман?!
Припадочный перед зеркалом исцарапал себе лицо, стал вены грызть. А зеркало везут в сумасшедший дом. Дура несусветная.
Тело знает только то, что знает тело,
Что, коснувшись твоего, мое вспотело…
Свое узнаешь, встречая другое. Нужно – касаться.
Встреча всегда узнавание. Узнал, как вспомнил – ты судьба моя!
Правда, бывают осечки. Бежит в метро: хорошенькая какая, ах! Оказалось – знакомая.
К* уходит, уносит мое отражение, и я скудею.
Из угла в угол, из угла в угол, как слепой ворон, не страшась пугал, как больной дятел – головой оземь – человек спятил, человек бросил. Человек ходит, ждет не дождется, что опять приснится, что вновь начнется. Из угла к стенке, в потолок пуля, по горячей венке шепоток июля. Но кругом осень, но везде холод, человек бросил, человек смолот.
Михаил Чавчавадзе разводится с первой женой, сестрой Роберта Стуруа. Загс, море цветов, свидетели – все торжественно. Пышная дама-регистратор хихикает, думает это розыгрыш.
- Есть ли у супругов материальные претензии?
- Нет, конечно, – говорит жена.
- А у меня есть, – возражает Михаил.
- Какие?
- Когда мы женились, я поцеловал тебя. Верни поцелуй.
Потом бывшая заявляет:
- Ну что ж, теперь я свободная женщина, можешь за мной ухаживать.
- Непременно! Приглашаю тебя в ресторан.
На улице встречают Роберта.
- Вы откуда?
- Мы развелись, Роберт.
- Наконец-то. Дай, я обниму тебя как брата, всегда говорил: не женись на ней, нельзя жить со стервой.
И идут в ресторан.
Снится, что живу в гостях. Хозяева извиняются, что неуютно, а я говорю: «Все хорошо, не беспокойтесь, вот пойму все и будет лучше».
А что пойму? Тоска – тоска по родинке.
В ночном разговоре с К* разорвал на себе футболку. Полегчало.
И вдруг понял.
В нашу встречу вошел звериный страх потери.
Встреча должна освобождать, а не сковывать.
К* сказала: «Я твой парашют».
Хорошо, а если я выбрал затяжной прыжок?
К* сказала: «Если ты между мною и говном выбираешь говно – счастливо!»
Интересно, что она называет говном?
И что в моем случае – выбираешь?
Подать на развод не удалось – потеряла телефон, не встретились.
В ЗАГСе заснул:
К* кричит, что у нас свадьба – завтра!
- Я не могу, я не готов…
- Завтра.
В зале множество гостей.
- Я не пойду – это насилие.
- Как хочешь, снимай кольцо.
Снимаю, отдаю ей. Идет одна, понимая, что мне будет стыдно, больно за нее, что я не переживу позора. Но я стою и никуда не иду.
- А где Алексей? – интересуются все.
- Алексея не будет.
Все смеются, кричат:
- Горько, горько!
А я лечу в затяжном прыжке, до земли пятьсот метров, раскрываю парашют, но увяз в шелке, запутался в стропах, за спиной еще парашют, запасной – а кольца нет.
К* ждала, что я снова стану хорошим и все исправлю, а я ждал, что она простит – вздор!
Уехал пить. Допился до соплей, и – к ней, главное успеть на Дворцовый мост! Два километра пешком – ни одной машины – бегу, бегу, подвернулась тачка, на последние деньги мчим, успел?!
Нет –
ПЕРЕДО МНОЙ ВСТАЛА ОГРОМНАЯ СТЕНА ДВОРЦОВОГО МОСТА
Я думал, что прощаюсь не с тобой
в тот вечер за воротами Содома,
в тот вечер, когда ветер нес навстречу
сухую бурю.
Тогда нас каждый камень окликал,
терновник звал, цепляясь за одежду,
остаться, оглянуться, отказаться.
Дорога, уводившая за холм,
была пуста, как пуст остался дом,
в который нас когда-то привела
одна судьба, раздвоенная прежде
на ты и я. Теперь они, как будто,
сходились ближе, если вслед смотреть
с высокой кровли брошенного дома.
Беда всегда сближает двух бездомных,
их окружая холодом вечерним.
Немного оставалось до холма,
немного, но сжимало с каждым шагом
сухими пальцами разлуки горло,
я думал, что прощаюсь не с тобой,
я думал, что потеря смотрит в спину:
она же, как солома перед мулом,
чтоб шел быстрей, неслась передо мной.
Погонщик хитрый нес мою потерю
на длинной жерди – шутка искушенья.
Еще была собака, и она
бежала впереди, хвостом виляя,
и первой добежала до холма,
мы поднялись за ней, уже стемнело,
с той стороны холма лежал туман.
И вдруг собака принялась скулить,
и вдруг багрово высветилось небо,
и отголоски бури доносили
горящего Содома голоса:
я вспомнил улицу, на ней колодец,
и у колодца стаю голубей,
которая плескалась в луже, помнишь –
ты мне в кувшине поднесла воды –
теперь, должно быть, огненные птицы
в кипящих лужах гибнут от жары.
И тут я понял, что свою потерю
я нес с собой – собака без оглядки
бежала к дому… Случай, искушенье –
ты оглянулась… Нет, я точно помню –
ты оглянулась, чтоб ее позвать –
и больше ничего.
Возможно, слезы,
когда их долго-долго удержать,
становятся от муки чистой солью
и покрывают сердце, а потом
все тело превращают в столб страданья.
V
- Да, мама?
- Я хочу с тобой серьезно поговорить.
Ох, эти серьезные разговоры! но слушаю… минут пять, пока не доходит до фразы:
- Надо подумать, почему этот год так неудачно сложился, найди причину в себе – ты живешь неправильно…
И я ору, дико, бешено, машу руками, до хрипа, до срыва голоса. Ору за весь этот год, за разрыв с К*, за безденежье и долги, быстро нажитые при попытке заниматься творчеством, следовать призванию. Я жил как хотел, ни на что жаловаться, я и не жалею. Но зачем же говорить, что…
- Мама, ведь я для тебя человек без кожи, понимаешь?
Я хотел собрать вещи и пойти с мешком, куда глаза глядят. Но боюсь вернуться с голоду или из сострадания, или вдруг подумав: «Куда ты? У тебя же есть дом!» Нет дома. Нет. Нет, дом есть. Нет-есть-нет …
Я ничего не знаю – это я знаю наверняка.
Я человек без кожи.
К* для меня – без кожи. Зачем же я ее мучил?
Зашторьте мои зеркала, уберите мои отражения, я не хочу никаких раёв, но дайте тишины и … чуть не сказал «потемок». Нет, но когда за бревна в моем глазу цепляются ваши сучки – мне больно.
Вот дитя над пропастью висит на пуповине – лучше ее не резать.
Мы же все друг другу – без кожи!
От неоновых жалоб речных фонарей, от слезящихся глаз подворотен измызганных, от больных и похмельных несчитанных дней рассыпается память тревожными брызгами. И уже не узнать, не припомнить никак на трамвайных разгулах в бессоннице давящей – это друг провожал или лаем собак как чумного гнало нежилое пристанище. И поллитрами считанный горький октябрь огрызается скошенной злою ухмылкою, только ноги несут, да нести не хотят, да судьбой об асфальт, как об рельсы бутылкою.
А рябина в этот год не обманула – морозы. Одна короткая оттепель за весь декабрь, и в предновогоднее утро то и дело слышишь: «Вот пьяных-то померзнет». Трубу прорвало: в облаках пара до полколеса в горячей жиже плывут машины.
Вызрела рябина, вызрели морозы. Первого холода мы хлебнули, когда ездили на съемки за город. И снегирь прилетел – это от папы. А на другое дерево – сойка. А сойка…
Дача, теплое зимнее утро, мягкий снег, я насыпал крошек в кормушку, отдернул занавеску разбудил К*: большие с розовыми пузами сойки уселись в очередь на сосновой ветке.
Я уже не буду таким спокойным и свободным, как тогда. Жизнь шла враздрызг, под откос, а тут – она. Встреча. И все сразу стало нор-маль-но. Покойно, нормально – как дома – вот признаки и градусы моего счастья. Измотаться, изорваться, дотянуть на последнем горючем и упасть на чьи-то теплые руки. Но птица, не забудьте, выздоравливает, отдыхает и – улетает. Да. И дольше нельзя ее держать. Просто повесьте кормушку и высыпайте туда пшено, иначе истомится, стремление к воле ее сожжет.
Вот я и вырвался, раненый, переломанный, мятые крылья, – ей все руки исцарапал, всю ее исклевал – звериная благодарность. И уже не вернется эта птица в эти руки.
Разучился ровно дышать.
Кончается год. Я не готов. Ни к праздникам, ни к чему новому. Сегодня, как давно в юности, пойду халтурить Дедморозом – хоть какая-то денежка. Тону в долгах. Истрачены все авансы, ночами снится работа, и все нужно начинать заново, с нуля. Знать бы только, что начинать. Живу одним днем – может, это и неплохо. А что дальше?
Жду подсказки.
Надо собираться в дорогу, наверное, в Москву ехать. Почему?
Купил икону «Два Алексея». А на фоне – Москва.
Чехов какой-то.
- У вас глаза Христа…
Женщина вся издерганная, изозлившаяся, мать-одиночка, никто в этот день ничего главного ей не скажет, а тут я, гадкий Дедмороз, на час опоздал и заставил ее по холоду бегать – дожидаться. И я сказал:
- Послушайте, не сердитесь, у вас такой трудный день, так много забот, а тут еще я вас измучил.
И она сказала:
- У вас глаза Христа…
Ей Бог в душу глянул. И мне хорошо стало.
Отчего же так грустно?
Сумасшедшая крыса.
В снегу под окном – ямка, в ней – красное пятнышко. Так не обратил бы внимания, мало ли сейчас пятен на снегу, мишуры, пиротехнического мусора. Новый год прошел, все слышались выстрелы и взрывы, особенно по ночам. И холод. Никогда не думал, что неделя морозов может довести полгорода до истерики. Повсюду рвутся трубы, и гаснет свет, у меня будильник лицом к стене, как приговоренный, забываю купить батарейку. В кухне непрерывно горит газ, отчего душно и все время немножко плыву. Мама в двух свитерах и шерстяном капюшоне в дальней комнате играет на рояле. Дважды отключали свет, вечерами стабильно не работает телевизор – антенны замерзают, что ли?
В морозном воздухе световые столбы – от блеска фонарей и строительных прожекторов. Красиво и страшновато.
В Озерках – белая сказка заиндевевших кустов. Дом безлюден и тих. Лопнули трубы. Я приехал с рюкзаком взять оставшиеся вещи, купил для храбрости коньяку. Моего там почти ничего нет, все ее, и все – выстужено. Видно дом только нашим теплом и держался.
В спальне стоит пальма. Ее подарили на свадьбу. Листья обвисли, давно не поливали, ей холодно. Не возьму никаких вещей, увезу пальму.
У метро, ткнувшись в тяжелую стеклянную дверь, лежит бомж. Из глаз – обледеневшие слезы. Я огляделся по сторонам – ненормально же, мы ведь так все поодиночке передохнем, друг мимо друга проходя.
Кажется, я схожу с ума.
Утро. По ветке за окном ползет крыса. Травленая. Она спускается по стволу вниз, дальше по снегу, почти попадая в свой след, которым пришла. Труси
т, останавливается, зарывается головой в снег, сидит некоторое время, потом бежит дальше. Снова останавливается и зарывается. И уже никуда не бежит. Сверху смотришь – варежку кто-то обронил. Полчаса она еще как-то вздрагивала. Через час исчезла.
Только красное пятнышко в неглубокой ямке.
И все.
Когда желают долголетия – это не только, чтобы хорошо перевалить за пятьдесят, но чтобы годы долгими были. Как дни, когда проснешься до рассвета, и многое успеешь. Впереди дорога. И еду не потому, что чего-то от Москвы жду, но здесь уже не жду ничего. Поезд уходит без одной минуты завтра. Билеты – в долг, денег с собой – тоже в долг. Пусть это будут последние долги. Пережженного Бог пережжет.
Москва, Елоховка, здесь Пушкина крестили, а отпевали на Конюшенной в Питере.
В метро с мылом моют полы – скользища, а я подумал, что стал легче весом, потерял трение. И на этой гордой мысли грохнулся с лестницы. Больно, надо быть осторожней.
Еще вчера сострил: «Счастье – это норма, я – не в норме».
А сегодня «Египетские ночи» у Фомы – висел на люстре во всех смыслах – от счастья и переаншлага.
Был у Зорина, выпили по рюмке, Зорин сказал:
- Желаю вам, Алёша, москвичку с жилплощадью!
Девочка с полотен Кранаха, ей ангелы подпевают.
Старый Новый год в «Мастерской Фоменко». Столы богаты, гости имениты, праздник обещал быть скучным. Ближе к полуночи приехали с поздравлениями барышни-певицы. Без костюмов и грима, по-домашнему, они вышли на сцену спеть Шуберта. Публика нехотя оторвалась от застолья. И тут они как запели!
Сосед шепнул:
- Посмотри, у той, что справа – лицо из Кранаха!
А я сам в легком обалдении: ожившая возрожденческая улыбка…
С их выступления покатил импровизированный капустник, о пьянке забыли, всех как прорвало. Очнулись без пяти двенадцать – поднять бокалы за Старый Новый год.
В праздничной толчее Фоменко целовал руки певице:
- Вы – чудо! И, знаете, у Вас лицо – с полотен Кранаха.
- Вообще-то, меня Ира зовут.
Она спешила домой, где поджидали голодные коты; в рюкзачке, в картонной коробке шуршал сухой корм. Малолюбопытна к тусовкам – ну, прямо пушкинская Машенька!
Как радовался Коля, открыв у Пушкина это определение высшей женской добродетели в финале «Капитанской дочки»: «Марья Ивановна, не полюбопытствовав взглянуть на Петербург, обратно поехала в деревню…»
- Не полюбопытствовав!
Вот, я бы весь мир сейчас расцеловал!
Обратной дорогой глянул в зеркало в вагонном сортире: нет, пожалуй, не весь.
Состав несется, людей – битком. Резкий поворот и сброс скорости – крен, крушение, вагоны ложатся на бок, цепляясь один за другой. Голое поле – ни жилья, ни станций. И я куда-то иду, чтобы привести помощь. А когда возвращаюсь – уже нет ни вагонов, ни людей – все само как-то устроилось, без меня. И тут по полю бежит мышь, злая такая, я прибил башмаком – живехонька. Еще, еще – удалось. И вдруг из нее зави
лись тоненькие хвостики, потом мордочки. Сперва стыдно, что мамашу мышиную прибил, но вдруг они как начали из нее расти, громадные, хвостами сцепились, как гидра – ужас. Я замер. Но пришла кошка, вызывающе обыкновенная, простокошка, всех монстров перекусила – бесстрашно, последовательно и методично.
Получил письмо из Москвы – от Ирины.
Неужели…
Показывали передачу о Бродском, интервью:
- Вы бабник?
- Да.
И кадр: плывет он в гондоле по Венеции в закатном солнце, седой и красивый, а к нему девушка приникла – такая светлая, такое чудо. И – от канала, от лодки, от Бродского, заката и девушки – красота и грусть, аж в груди зажгло.
Вспомнил последнюю мальчишью ночь, первую женщину. Уже под утро я уснул тогда, а проснулся – рядом она. Спросонья все и случилось. Так вот – мне было больно. Больно.
И с тех пор любовь – это больно.
И стихи писать больно.
А хочется, чтоб не так больно, потому что кажется – сил не хватит выдержать эту любовь. А ее ведь чем больше, тем больнее. И, кажется уже, что захлебнешься, что кровь горлом хлынет, и не хочется уже, страшно потому что, а нет – не волен ты.
И хороша эта неволя.
Хо-ро-ша.
В доме в Озерках распахивается печная заслонка, вспыхивает пламя, горят листы дневника. Звучат голоса – куклы на печи тихо говорят между собой. Над домом из трубы тянется дымок, вьется легкими строчками, рассеивается в вечернем небе.
Шум над озером, хлопоты крыл,
ветерок шелестит:
Не предавай того, что любил,
а что не любил – прости.
Холод навстречу, туман и мгла,
тихо рожок поёт:
Не забывай, и тогда тепла
хватит на перелёт.
Боль под крылом и собачий лай,
выстрел из темноты:
Только значения не придавай,
всё, что любил, всё – ты.
Санкт-Петербург, 2001-03 Москва, январь 2009