Герцовник

Нас дразнили Герцовник – еще бы. Гетто питерской богемы, подметки золотой молодежи – пединститут. И, маскируя снобизм, именно за то и презирали, что было его, Герцовника, сутью – но слегка покалывало самолюбие, мозолило глаз, а именно: в те счастливые годы на Герцовнике была тень опалы, не в пример благонадежно-государственному ЛГУ, университету на набережной, где все было учтено, отобрано и, соответственно, предсказуемо. Даже диссидентство там на четверть состояло в органах с противоположного, ближе к Авроре, берега Невы.

Герцовник был провинцией и как провинция, неподконтролен во многих своих домашних особенностях. К тому же толща льда его специализации (педагоги – всегда среднее звено) надежно укрывала довольно горячую и взрывную суть.
Герцовник – кликуха с семитским звучанием. Или антисемитским. Сами себя так прозвали, самоирония – визитка отщепенцев.
Все, что, покинув школу, блестяще-безнадежно штурмовало Университет имени Жданова (незабываемого наставника Шостаковича и гонителя Зощенки с Ахматовой) и было отринуто по пятому пункту, беспартийности, невнятности или неуместной внятности в политических вопросах, т.е. всякого рода неблагонадежности – все это сливалось на набережную Мойки (где Пушкин жил и умер), и отбывало заветных четыре года погружения в разумное, доброе, вечное.
Это касалось и педагогов.
Я попал туда случайно, т.е. по воле случая, т.е. закономерно – косил от армии после провала в театральный в Москве, пришел в РГПУ им. ГАИ (Рос-Гос-Пед-Институт имени Герцена Александра Ивановича), посмотрел, на какой факультет меньше всего экзаменов и через месяц на четыре года стал филологом.

А НОЧКА ТЕМНАЯ БЫЛА

Вышел месяц из тумана,
вынул ножик из кармана…
(считалка)

Иди, откуда пришел, и не возвращайся, не требуй от судьбы того, что прежде имел, но после сам отказался.
Когда уходят все, кто повергал тебя в одиночество, тревога и богооставленность по-прежнему пребывают с тобой, почему?
Можно годами ждать непредсказуемости жизни, ожидание тщетно. Но стоит лишь разминуться с привычным, автоматическим ходом действия, оказаться на периферии судьбы, и вот уже вершится – открывай глаза и старайся не пропустить ничего. Ты вновь захвачен мощной и властной волной абсурда, творящего перед тобой, создающего для тебя, тебе приносящего, тебя возвышающего.

Мы жили в Пушкинских горах в деревне Пундровка, где на тридцати сотках земли возвышалась изящная композиция из трех гнилых бревен – мой дом. У дороги береза с аистиным гнездом, задушенный чертополохом участок уходит в речушку, куда ни посмотришь – поля, холмы, перелески, величественное закатное солнце.
Наша задача – привести хоть в какой-то порядок ветхую избушенцию к приезду моей матушки. Две недели выносили сор, забивали паклей щели в стенах, дрессировали печку, чтобы дым шел в трубу, а не в избу, варили картошку на костре, отвоевав у чертополоха небольшой плацдарм во исполнение требований чрева.
Установили график: день готовит Сашка Назаров, мой закадычный друг и пример бытового мужества, день – я, лентяй и неустроенная личность. График держался сутки. Когда на вахту заступил ваш покорный слуга, в имении начался повальный голод. И пока я валялся, изнывая от властных чревовещаний, Назаров вершил чудеса стратегического легкомыслия, снедая последнюю картошку, приправленную ошметком дармового, от соседей милосердных, сала.
- Вставай, зверь! Раздели трапезу.
- Я недостоин, и вообще, спать хочется.
- Ну, как хочешь, я доедаю.
Ночью даже крысы ушли из нашего дома.
Утро не предвещало ничего хорошего. К кому бы в гости сходить? Четыреста верст до Петербурга, здешние соседи сплошь объедены нами, как молью, и на вопрос: «Какая завтра погода?» – отвечают: «Такая, что самим жрать нечего!»
Псковщина – устойчивые отголоски войны. Причем, кто виноват в этом разорении, мне теперь не ясно. Баба Дуня говорит, что при оккупантах сидели на сытной пайке и в своих домах. А вот когда наши их погнали, тут-то разорение и началось. Сперва озверелый немец все пожег. Потом комиссары судили и карали за то, что сидели под немцем. За иконы – нацисты дома с иконами не трогали; наши, зная это, считали иконы угодничеством врагу, изменой. За то, что партизаны увозили весь хлеб, за то, что бабы не сдохли, за то, что всех мужиков поубивало кого где – вместо ста пятидесяти дворов когда-то огромной деревни, осталось четыре.
Удивительное дело – в шести километрах Святогорский Успенский монастырь, экскурсовод вещает:
- Вот могила великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина. Фашисты обложили ее минами, и только чудом могила уцелела – успели подойти наши войска.
Войска не войска, не знаю, но Успенский собор в Киеве наши взорвали, еще не выбив фрицев из города.
Здесь много неясного, как говорят специалисты, но нам с Назаровым было скверно хлебать из котелка спитой чай с мухами на закуску. Приближалась решительная минута, нужно было что-то придумывать.
- Слушай, Назаров, может быть корешки какие-нибудь или травку пожуем? Аисты, например, едят лягушек.
Моя смекалка взбесила Сашу, и он рванул в поле гасить волнение. Я решил в оправдание и чтобы отвлечься, помыть посуду. Выскреб из котла вымученную заварку, вскипятил воды, поставил котел на камушек, собрал плошки, и, совершив необдуманное импульсивное движение, махнул кипяток на ноги. Как говорил Веничка Ерофеев: «Я не знал, что бывает такая боль». Обувка испаряла влагу, щекоча ноздри тошнотно-кулинарным запахом.
Лучшего и нельзя было придумать. Вернувшийся с проветривания Назаров, расчувствовался и покрыл меня матом, – главное, вовремя оказать первую помощь.
С красной обволдыренной ногой я пошел к соседям и, спустя четверть часа, мы уже обедали огурцами с хлебом, а я мазал ожог енотовым жиром. Нога блестела и играла на солнце борщовой жирно-ало-синей переливающейся гаммой. Теперь мое лежание на травке было узаконено, но судьба в лице Сашки готовила новый удар.
- Придумал! Надо поехать в гости к Носиковой, а оттуда уже в Псков, встречать твою маму.
- Зачем ехать? Можно и пешком пойти. Подумаешь, сто километров!
- Ты не шути, жрать-то все равно нечего.
- Мне ни один башмак не напялить – волдыри.
Так возникло изобретение с полиэтиленовым пакетом поверх намотанной на ногу тряпки. Если бы мы сели в автобус, нам бы тут же уступили место. Но мы шли пешком до Пушгор, ждали на автовокзале, потом стоя ехали до Острова, снова ждали на автовокзале, после чего, глотая пыль, летящую в открытые окна допотопного пазика, тряслись до Носиковской деревни, шли полтора километра к ее дому, где сидели два часа, ожидая хозяйку на крыльце. Из рваного целлофанового мешка торчала жареная нога, несъедобного вида.
Носикова была когда-то подлинно театральным человеком, и я ожидал увидеть ее в звериных шкурах, с плодами охоты и собирательства в руках. Мимо нас по улице ходили мужики в кирзе и замасленных джинцовках – деревенская попса. Поэтому, когда вдалеке у лесочка показалась фигура в долгом вышитом сарафане с корзинкой ягод в руке, я сразу понял, кто это.
Ее почвенничество никак не вязалось с обликом нынешней деревни и колхозным укладом. Она стремилась в народ, чтобы вновь привить ему то, что так мучительно и успешно из него повывели: благостную безграмотность, любовь к природе, фольклор, простой здоровый крестьянский быт, религию и беспечность. Когда она вышла из лесу, вся деревня глянула в окна, и в который раз подивилась «чудной девке».
- Эх вы, городские, странные… – мычали коровы.
- Чугунные, отсталые – блеяли овцы.
- Ква-ква-квасный сарафан – выпевали лягушки и дохли от хохота.
Но героиня была верна идее и шла по улице, как, наверное, когда-то ходили павы.
- Здравствуйте, здравствуйте, гости дорогие, добро пожаловать!
- Привет, Ленка, мы к тебе на пару дней, не в напряг?
- Чем Бог послал.
- Нам бы с дороги того, накормиться-напоиться, да спать завалиться.
- Сейчас, сейчас, гостюшки, попотчую вас…
- Чем Бог послал?
- И чем Бог послал.
У Носиковой, конечно, коровы не было. Поэтому вся деревня, где она значилась дачницей, таскала ей молоко. Окна дома заставлены пятилитровыми банками с простоквашей. Назаров вошел в дом, и одна банка с окна исчезла. Всю ночь после, когда я спокойно дрых на расстеленном тулупе, Назаров летал до ветру в ближайший лесок, а на вопрос бдящей за чтением Северянина Носиковой:
- Куда собрался, милок?
Санечка отвечал:
- Да так, вдохновение привалило. И спать на новом месте непривычно.
- Девки снятся?
- Да, замучили!
- Ну, тогда беги в лесок, беги, чего уж теперь.
Там мы прожили два дня, окунувшись с головой в глубину подлинного народного быта. Как в этнографическом музее. Особенно умилила корзинка земляники, принесенная к завтраку, и вышивание на пяльцах под девичьи распевы. В доме пахло свежим сбором, я подолгу слушал, какая трава в какой день собрана и от каких недугов лечит. Одним словом – дурдом.
До проявления национального самосознания Ленка хиповала в Сайгоне, лихо выпивала, курила дурь, потом стала учительницей музыки в школе, прививала деткам вкус к Окуджаве и Борису Гребенщикову. Там же затеяла театральную студию, где мы и подружились, вместе придумывая спектакли. До этой встречи я мечтал о парусах и дальних морских походах, но, спасибо Ленке, выбрал театр. Навсегда. Чем теперь и мучусь.
Пора было расставаться с радушной хозяйкой, и на исходе дня мы снова покатили по пыльной грунтовой дороге, ведущей на Остров.
Носикова два дня усердно чем-то мазала мою ногу, зашептывала, а напоследок выдала здоровенные лапти, для удобства ходьбы. И заговорщически подмигнула: «Заговоренные». Контролер в автобусе не стал спрашивать наших билетов, до Острова ехали сидя.

Надо сказать, что у нас с Назаровым за время институтской дружбы образовалась очень тесная, почти мистическая связь – никуда друг без друга, ни шагу врозь. Порой не могли созвониться оттого, что импульс внезапной необходимости пообщаться возникал одновременно: он звонит мне, я – ему, у обоих – короткие гудки.
Однажды, переживая трагические сладости безответной любви, Саша, не предупредив меня, вдруг уехал в Новгород. История закончилась плачевно: его напоили и ограбили на вокзале. Стащили сумку с паспортом, сборником статей Лотмана и блокнотом, полным стихов. Если бы грабители сразу обнаружили, какую добычу поимели, Сашу, наверняка бы побили, но, слава Богу, этого не произошло.
Остров, вокзал. В отъезжающем на Псков автобусе, только одно место. Опрометчиво решили, что я поеду, а Саша попытается автостопом добраться до Пундровки. А вспомни я один недавний эпизод, все, возможно, случилось бы иначе.
В самом начале нашего пребывания в Пундровке, когда мы только-только приехали, я сказал Сане:
- Пойдем в Пушгоры, позвоним родным, сообщим, что устроились нормально.
- Сходи один, я лучше дома посижу.
По дороге в Пушгоры – ни одного автобуса. Задержался на переговорном пункте. Обратно пешком в темноте, запуганный неведомыми страхами, в слезах и молитвах, с единственной надеждой: приду в Пундровку, выпьем с Сашкой чаю, поужинаем, и все будет хорошо.
Подходя к дому, затревожился еще больше – свет из окон – а ведь электричества у нас нет. Шагнул на крыльцо и услышал крик:
- Суки, всех перебью, падлы!
Я перепугался, схватил дрын от забора и влетел в избу. Ничего не понимаю: заслонка печи отворена настежь, пылающий огонь мрачно освещает бревенчатые стены и выгнутый горбом пол, на кровати сидит Назаров с кочергой в руках и материт невесть кого.
- В чем дело, Саня?!
Ору на всякий случай, чтобы запугать невидимого врага и привлечь внимание соседей. А Назаров в ответ, обреченно, глухим шепотом: – Крысы.
По полу, на чердаке, за печкой – всюду шорох скребущихся лапок. Стало жутко, страшно, захотелось отравиться мышьяком.
В сенях то и дело позвякивал котелок с остатками ужина – утром мы не нашли в нем ни крошки.
Наш первый день в Пундровке. В ту ночь ни в одном доме в деревне не было крыс – все приперлись к нам на новоселье. А после они оставили двух дежурных и убрались восвояси.
Посреди дороги от Острова до Пскова мне вдруг припомнилась эта история. Ерунда! – отмахнулся я сам от себя, – пронесет.

Поезд «Ленинград–Рига» останавливается в Пскове в пять часов утра. Сейчас около восьми вечера, поэтому, прибыв на автовокзал, я некоторое время мучился мыслью, чем поразвлечь себя до приезда мамы.
Перспективы представлялись заманчивые. Когда оказываешься один в чужом городе, где предстоит провести ночь, всегда ждешь чего-то: командировочного адюльтера или поэтического озарения.

До утра, как до облачка дальнего,
Догоняй же свое, добирай,
Прыгни с первым прохожим в трамвай,
Подгляди на чужую печаль его.

До кольца, до конца, до рубца,
До больного его откровения,
Чтобы краска сходила с лица,
Чтобы боль – от любого движения.

Взбудораженный помыслами, я искал направления. Уже не раз пережидал в Пскове от поезда до автобуса, но чтобы целую ночь – не приходилось.
Больше всего в таких случаях хочется самого простого, на что не имеешь средств: зарулить в какое-нибудь кафе и выпить. Но все уже закрыто, кроме ресторана. А на ресторан у меня не хватало никогда, теперь – особенно. Рубль пятьдесят. К тому же, в лаптях не пускают. В Петербурге я могу в Эрмитаж или в усыпальницу императорской фамилии войти голый – никто не заметит, а в ресторан в провинции – только с иголочки. Поэтому я не пошел никуда пить кофе или еще что-нибудь, а решил поискать случайное знакомство с перспективой легкого ужина и угла, пусть небольшого, но уютного. Деревенская простота и питерская самонадеянность нашептывали, что это вполне достижимо.
Так размышляя, дошел я до Кремля. Огромный Троицкий собор летит в небеса, закатное солнце прячется за сторожевой башней, вдоль дороги стоят снопы свежескошенной травы. Людей нет совсем.
Стоило бы еще раз обратить внимание на приметы, когда я, войдя в башню, зажег спичку прикурить и увидел, что стою на краю восьмиметрового провала, куда только что собирался шагнуть. Я сделал вывод: курение не всегда вредит, но и спасает, иногда. Вышел из башни, лег в стожок, покуриваю и посматриваю по сторонам.
По дорожкам взад-вперед носится девица в легком красном платье и что-то бормочет на бегу. То ли звериным чутьем, то ли сам того желая, я понял, что являюсь объектом ее усиленного незамечания. Позже стало ясно, что она пасла меня от самого входа в Кремль.
И вот уже девица бежит в мою сторону, проскочила мимо. Лежу, не обращаю внимания: ей лет восемнадцать, или меньше, белые туфли сильно сношены, волосы распущены нарочно и только что (в руке заколка), платье на спине разорвано по шву, глаза белесые с сумасшедшинкой, лицо то ли рябоватое, то ли немытое.
Снова развернулась и пробежала мимо. Лежу, покуриваю, сделав задумчивое лицо, для пущей важности достаю записную книжку, что-то кропаю. А думаю только о том, не загорится ли подо мною стог, потому как сигарета слегка сыпет искрами. Лежу и пишу: «Девушка-огонь пробежала мимо, красное платье облегает хрупкое тело…» и т.д.
- Дайте закурить!
Ну вот, начинается. А, впрочем, какая разница, напрошусь в гости под предлогом преступных намерений, а сам всю ночь буду пить кофе и наблюдать незнакомую девицу в чужом городе.
- Вы же не курите?
- Нет, курю, курю.
И она чуть не плачет. Истеричка какая-то, юродивая, и ноги все расчесаны и немыты, и зубы черные, мелкие, полустертые. Бери и пишу с нее Смерть с косой – додумывать ничего не надо.
- Ну, попробуйте, покурите.
Жаль, сигарет мало. С первой же затяжки ей поплохело. Шатнулась в сторону, вдохнула судорожно и села против меня на траву. Через несколько секунд прокашляла:
- Тебя как звать?
- Какая разница?
Мне совсем не хотелось растягивать сближение, наоборот, я стремительно форсировал цель, оставляя только одну тему для «беседы». Мне было наплевать на нее, мне хотелось посмотреть, как поведет себя это странное, недоразвитое, явно больное существо.
- А я тебя, кажется, видела.
- Интересно, где же?
- Не помню, кажется…
Боже, на руках ногти обгрызены, шея худая, сухая и смуглая.
- Ты где живешь, родная?
Зачем спросил? Услышать хотелось: «Недалеко от вокзала», чтоб расслабиться до пяти, а затем сбежать.
Но оказалось, что не около вокзала, а на другом берегу Великой, у черта на рогах. Работает на каком-то подшипниковом заводе, живет одна и приходит каждый вечер в Кремль «искать друга». Удивляется, что если удается найти, то совсем ненадолго.
Она болтает без умолку, а я впервые так веду себя с женщиной – до выворачивания наизнанку. Раздеваю ее вопросами. Увлеченно наблюдаю, бесцеремонно, нагло, с безразличием почти садистским. В конце концов, самому надоело.
- Ладно, милая, поехали к тебе – подружимся.
К кремлевским воротам подходит автобус, вскочила, поехала, а я остаюсь. Она кричит, мечется, стучит в окна. Автобус открыл двери. Она на меня смотрит. Глаза больные, собачьи – омерзительно. Я не шевелюсь. А в салоне орут:
- Чокнутая, выйдешь ты или нет?!
И уехала. Друга искать, дурочка. Я только махнул на прощание, и двинул к вокзалу с мыслью: не плохое начало. Может, и было чуть-чуть жалко ее, не помню, но мною владело безразличие чужака и сладкий зуд безответственности.
Вокзал. Буфет закрыт. Народу тьма. На пустующем стуле три мухи делят крошку сваренного яичного белка – жужжат, ссорятся. Пойти, что ли, в сортир, взять клочок газеты – хоть почитать что-нибудь.
Но в сортире газет нет. Какой-то мужичонка, старательно сопя, запихивает в трусы толстенную пачку денег, испуганно взглянул на меня. Я улыбаюсь.
Три мухи по-прежнему суетятся. Свободных мест прибавилось. Сажусь рядом с мухами, перелистываю записную книжку, и, полон предчувствий, записываю все от Острова до закрытого вокзального буфета.
- Скучаете, молодой человек?
Странный тип присел туда, где только что ютились мухи. Лицо спитое, бомжовское, во всей фигуре явные признаки недомогания. Впрочем, это вряд ли характерная черта – у нас через одного недомогание и почти у всех спитые лица, а вот гардероб его действительно интересен. Детский беретик на макушке, поношенный женский плащ, клетчатые брюки, ботинки с разными шнурками. Благоухает сивухой, сельмагом и дешевым табаком.
- Вы кого-то ждете?
- Да, как все – поезда.
- Не желаете ли приобрести ботинки? Продам недорого, три рубля.
- Мне не нужны ботинки.
- Ну, хорошо, два пятьдесят.
- …
- Два рубля. Отличные армейские ботинки, зимой носить можно.
Это он на лапти загляделся и милосердствует. Причем, убедителен, совершенно не выказывает своей выгоды. Будь у меня не рубль пятьдесят, возможно, купил бы.
- А книжки у вас никакой нет? Почитать что-нибудь?
- Нет, почитать нету. Дайте хоть сигаретку, что ли.
Еще одна сигарета ушла. Он направился к перрону. На дамском плаще ниже спины – узор из трех раздавленных мух и яичного белка. Надо пойти перекурить.
- Угостите сигареткой!
Еще один. Сколько можно! Щуплый, чахлый, с усиками и школьной сумкой через плечо. Даю и ему, и тоже спрашиваю насчет чтива.
- Минуточку.
Убежал по перрону в сторону общественного туалета. Через пару минут возвращается.
- Пойдемте ко мне, живу неподалеку, отдохнете до утра.
Не перевелись еще добрые люди. Но все же неловко как-то.
- Мне рано вставать.
- Мне тоже рано, я всегда в четыре утра поднимаюсь, работы много. Я, знаете ли, портной. Шью. Хотите, и вам пошью что-нибудь, недорого.
Один обуть хотел, другой одеть. Выходим на воздух, пересекаем вокзальную площадь. Я рассказываю о себе, о доме в Пундровке, он о том, как они с приятелями затеяли ателье.
Идет он как-то странно, подпрыгивая с каждым шагом, приплясывая, и как будто плохо знает дорогу. Почему портной должен вставать в четыре утра, почему мы идем ночевать в ателье, зачем он оказался на вокзале? Вот именно, что он делал на вокзале и почему сразу ушел, встретив меня, почему? Я начинаю беспокоиться, но уже не откажешься, нет мотива, а обижать не хочется. Слежу внимательно, считаю шаги, запоминаю повороты.
Темный подъезд, третий этаж. Дверь открывает заспанный и тоже щуплый, в семейных трусах.
Сразу налево – кухня: стол завален грязной посудой, на полу множество пустых бутылок, у входа туалет, комната одна.
И в комнате ни единого признака портновской деятельности – хоть бы иголка или пуговица – ничего такого. И что самое странное – один диван в углу. Неужели вместе спят?
Догадываюсь, что попал в притон. Но бояться нечего – этих двоих я шнурком свяжу. Тут открывается входная дверь, и на пороге вырастает здоровенный жлоб с очень многообещающим выражением лица. Пидором его не назовешь, скорее людоедом. Он даже не кивнул, не обратил внимания на мое «здравствуйте».
Теперь остается только подчиниться обстоятельствам и ждать случая смыться.

Мудрый Мераб говорил: «Можешь не писать – не пиши». Прав. Хоть и страшно наблюдать десятки, сотни, стены уставленных вплотную друг к другу томов, вопиющих: «Не мог отказаться и прошу быть услышанным!» Легче отвергнуть горы хлама, дребезжащего слюняво и кичливо: «мог не писать, однако ж, вот, полюбуйтесь!»
- Дай тему, Господи!
В ответ – молчание.
Но я не могу не корябать вот сейчас шариковой ручкой по прошитому суровой нитью блокноту, сейчас, в эту ночь, которая вот-вот может оборваться в ничто, так пусть хоть останется записанной. Мераб умер в аэропорту, ожидая рейса в родную Грузию, а я? Чего я застрял в этой псковской бесприютной ночи, каких приключений ради нырнул в нее? И вот скребет острый шарик клетчатый листок, как-то длит время, и страшно остановиться.

Действовать резко, бежать, выпрыгивать в окно нет никакой возможности. Витя, так зовут моего гостеприимного друга, уже вытаскивает из шкафа пыльное все в дырах ватное одеяло и пару подушек без наволочек.
- Пойдем на кухню.
Раздевается донага, меня чуть не тошнит. Сигареты оставил в той комнате! Среди кухонной посуды не наблюдается ни ножей, ни вилок. Только бутылки на полу.
Свет гаснет, и этот хилый вожделенец начинает приставать.
- Спина болит, радикулит в пояснице, ты не умеешь делать массаж?
- Умею, но почему-то все, кто пробовал, уже не разгибались.
- А ты попытайся, вдруг поможет.
Не преодолеть саднящую брезгливость и неприятие.
- Усни, утром разомну.
Длится томительное потемошное выжидание. Он делает вид, что спит и во сне случайно прижимается ко мне, я тоже делаю вид, что сплю, как бы нехотя отодвигаясь к краю. В конце концов, это достает.
Нащупываю рукой бутылку, сую за пазуху. План простой: иду в сортир, там выскочу, открою замок – и бежать. Если что – бутылку об угол стены и… в кого придется. Даже если у них нож – мы на равных.
- Ты куда?
Не спит, сука!
- Куда-куда, в сортир…
За стеной слышится возня наших соночлежников. До сортира Витя идет со мной. Выхожу – стоит у двери.
- Все?
- Все, я пошел.
- Куда?
- На воздух, голова болит, прогуляюсь. Не запирай дверь, через десять минут приду.
Через пять минут я уже у вокзала. Опасаясь, мало ли что, преследования, иду в темную аллею, ведущую к автостанции.
Все, буду сидеть здесь. И, Боже сохрани, не под фонарем. Спички зажигать тоже нельзя, к тому же сигарет больше нет.
- Ах, ты, бля, моя вишня-черешня! – доносится из темноты.
Через секунду под фонарем вспыхивает пьяная баба в красной блузке, черной юбке и с распущенными волосами, тоже черными.
- Эй, бля, парень! Скучаешь?!
- Нисколько.
Зачем ответил? Теперь привяжется.
- Не фраерись, любезный, я по делу. В золоте разбираешься?
Еще не хватало! И блузка красная, как у той юродивой, а по лицу помада размазана – вурдалачка!
- От железа отличу, а что?
- Да я тут с одного мертвяка крестик дернула. Он, гаденыш, со мной на зоне был, а теперь к ментам подался. Лежит там в кустах.
Крест оказался обыкновенный, оловянный. Хорошо бы написать «еще теплый».
- Олово.
- Да? Ты уверен? Ну, бля, падла!
И она погрозила кулаком в сторону автостанции.
Спустя минуту, я, для очистки совести и из неведомого подкожного любопытства, прошарил все кусты в аллее. Никого не нашел, вернулся на вокзал и, забравшись на высокий подоконник, уснул.
Через два часа, мучась утренним ознобом, терпя жуткую сухость во рту, встретил маму с большой серой сумкой и беломориной в зубах.
Но это еще не все. На автостанции, когда брали с мамой билет до Пушгор, встретили…

Сашка, простившись со мной в Острове, пошел по тракту ловить машину. Никто не останавливался. Уже стемнело. На дороге валялась раздавленную кошку с фосфоресцирующим глазом. Из тьмы выпрыгнула огромная собака и бросилась Сане на грудь. Сашка бежал. Потом менты с девчонками в козелке отказались его подвезти. Одна из девиц, надо сказать очень симпатичная, стрельнула у Сани на водку.
- Милый, дай треху!
- Откуда у меня деньги? С утра натощак.
Тогда она сунула Сашке пирог с рыбой – из рук блудницы хлеб спасенья.
После, сам не зная как, оказался на железной дороге, пер к станции, наблюдая ужасающе унылый вид промзоновского придорожья. На путях землекопная машина. Возле нее возятся в свете костра человек шесть с ломами и лопатами. Завидев Сашу, один из них крикнул:
- Ну, вот и ты, ублюдок!
В Саню полетел лом, и все шестеро бежали за ним по путям километра полтора. Не догнали.
Еле дополз до станции. Проводник поезда «Рига-Ленинград» посадил до Пскова.
Всю ночь, пока я путешествовал из беды в беду, он в двух минутах ходьбы отсыпался на автостанции.

Прошло четыре года. У Сашки жена и теща, отпустил бороду и, если пьет, косеет после седьмой рюмки.
У меня жена, теща и сын. Я косею, не считая рюмок.
Видимся крайне редко.

ТВЕРЬ

Самое страшное в жизни?
В Саблинских пещерах под Ленинградом, в толстом ватнике с фонарем ползу узким лазом и застреваю – ни туда, ни сюда. До конца лаза ерунда – метра полтора. Уже освещает фонарик впереди висящие по потолку пещеры гроздья сонных летучих мышей, будто высохших в своей бестревожности. Я даже не кричу – так все бессмысленно. Представил, что вот сейчас сорок метров породы надо мной чуток осядут, и конец. Это длилось несколько секунд, сзади кто-то крикнул: «Леха, ползи давай!» И я пополз.

7 сентября 200…г
В Москву приехал Сережа Антонов, Гофман, как прозвали его в Герцовнике за пристрастие к немецкому романтизму. Теперь он большой специалист в этой области, редактор зарубежного отдела известного питерского издательства. Устал от редактур, статей, ремонта отцовской квартиры, откуда вывезли и распродали более 2000 книг – приехал отдохнуть. За час до нашей встречи его большая сумка наполнилась книгами, когда он только успевает их читать? Я ни читать, ни писать не успеваю – кино меня съело. Пошли в пивную на Чистых прудах.
Гофман сообщил, что Л*, жена Василича, теперь завуч, и не в какой-нибудь фитюлькиной школке, а в знаменитой №27 – литературной, гипербогемной и нонконформистской, что на Ваське.
Я вспомнил затрапезный Осташков в прокислом феврале 90-го: битком забитая комнатуха, кипятильник в трехлитровой банке, дым столбом и высокий треп о разном: литераторы, фольклористы, перваки и старики Герцовника. Наше доблестное мужское звено с сияющим, лохматым Василичем, его стихи без конца, его улыбка, адресованная уже переставшей саднить и мучить В*, его томления по Т*, она осталась в Питере без ежедневных венков сонетов, шоколадных конфект и роз у двери; а с ней же где-то за столиками питерских кафе и моя недосягаемая А*, причина гораздо более редких и менее удачных стиховосторгов. Мы с Сашкой хохочем о чем-то молодом без повода, неважном. Мура, Наташа Мурина, дает мне чаю – ах, как она читала Мандельштама на балконе в Будогощи под звездным небом другой экспедиции – первой, на картошку. И где-то в уголку маленькая лопоухая Л* с влюбленной безнадежностью обожает Александра Василича.
И праздного трепа высокая роскошь – будто не в училки пойдут, белая кость – выпускники 27-ой литературной! Большинство в Герцовник – пряный дух свободы там; а кто-то и в Тарту умчал к дальнему Лотману; вернутся в золоте забвенья к удивленным и рассеянным однокашникам. Ах, милые, хорошие, умные, красиво курящие и некурящие красиво – все из одного гнезда, из 27-ой Василеостровской.
Л* станет Василичу женой, родит Михаила Александровича, вместе будут ворчать на учеников «ах, какие же дебилы» и каждый день – в повинность. Саша будет без конца что-то ремонтировать, вешать полки для книг, читать запоем, будет голос срываться и чаще давать петуха, стихи закалятся тонким однообразием; и вдруг туберкулез, год без работы, тревоги, и снова в школу – обошлось. А Л*, 17 лет с того Осташкова прошло – завучем в школу №27. Слово завуч я всегда не любил. А Василич лет семь назад на кухне, по пьяни доверительно сказал мне: «Знаешь, если честно – я счастлив».

“За деревней в низине удивляет постоянно ярко-зеленой водой небольшое Трестинское озеро, говорят – отравленное удобрениями. В 1998 г. В деревне остался один житель. В настоящее время застройка деревни образует одну улицу, начинающуюся у автотрассы скамейкой для ожидания новгородской автолавки”.
(Из книги «Край Селигерский – энциклопедия населенных пунктов Осташковского района Тверской области» Ржев, 2008 г)

Саше Назарову, с любовью

Длиннорусоволосый Василич носится и скачет по коридору осташковской гостиницы:
- Я – князь Мышкин, князь Мышкин, смотрите!
- А почему же, Саша, ты бегаешь по коридору и машешь руками, как крыльями?
- Потому что я летучий князь Мышкин, вернее князь Летуче-Мышкин.
Припомнилась одна незажившая история. Незажившая история, как рана – она не написана и поэтому открыта забвению, в ней больше смерти, чем жизни. Незажившая история, которая не зажила, не стала жить – как Буратино поленного периода, его еще не вытесали. И эта рана – рана несотворенности. Где-то в оборванных связях, почти в пустоте как взбесившаяся марионетка с рваными нитями приводов, скачет Сашка по коридору захолустной гостиницы – Летуче-Мышкин.
И все наши претензии теперь – задним числом: уж коли оказались мышками, серыми, писклявыми, пусть хоть с оглядкой будем признаны, ну немножко, ну чуть-чуть – летучими. Взгляд из прошлого полон такого гордого и вольного полета, такой безусловной уверенности – фиглярская маска надежды, надетая от отчаяния. Мы же всё знали про себя: и что мы Герцовник, педвуз, училки; еще год-другой и всех припишут к школам, разделят и удавят по углам, да чего там – сами удавимся.
Теперь осталось несколько кадров, связи между которыми уже потеряны. Обрывки пленки, в них уже никто, наверное, не узнает себя. Может и ни к чему, во что-то же это переплавилось. Но только жду, вглядываясь с тоскливым гиблым любопытством: в какой же монтажный ряд они встанут. Однажды мы увидим одно большое или небольшое кино, это будет кино про нас – поймем ли мы его, или просто – узнаем ли?
Огромная главная аудитория факультета русской филологии Герцовника, начало февраля 90-го года. По стенам рябят псевдомасонские фрески: гербы с мастерками, треугольники с глазами, латинские ангелы – откуда здесь все это? За партами перваки вперемежку с дипломниками, на кафедре председательствуют доцент фольклорист Олег (кажется Рыбкин) и кудрявый с лицом молодого пророка Миша Лурье. «У нас в стране на каждый лье по 250 Лурье» – шутливо пели мы, имея в виду филологов, историков и прочих высококультурных Лурье Петербурга. С Мишей мы знакомы давно, еще с доинститутских времен. Он писал стихи и собирал у себя дома поэтический кружок. Комната была расписана фигурками персонажей Толкиена, а в другой был спортзал с шведской стенкой, матом, гантелями и штангой. У Миши были крутые бицепсы и крепкие неслюнявые стихи. В Герцовнике Миша стал ведущим фольклористом, позже принесет в этом качестве славу Пушкинскому дому Академии Наук. Мы сидим и слушаем предэкспедиционный инструктаж от бывалых фольклористов:
- Ребята, провинция голодает, потому берите побольше провизии – кормить тех, в чьих домах предстоит ночевать…
Вокзал, зима, день. Мы с Василичем в теплых шапках с большими рюкзаками – провизия. Два наших друга-приятеля, Олежка Евдокимов и Толя Платонов, герцог Анжуйский, разительно с нами контрастируют. Бывший рок-гитарист Анжуйский, прозванный так за красный берет и французскую бородку в колхозно-картофельный период общего знакомства, прибыл на вокзал в костюме при галстуке с тонким чемоданчиком-дипломатом, куда с трудом уместилось шесть бутылок пива – все его барахло. Хохол Олежка приволок огромный чемодан, тревожно побрякивающий пустотой. Там сиротливо громыхали две банки консервов «Славянская трапеза».
Валит крупный вокзальный прощальный снег, такой же, как два часа назад в Петропавловке, где я поэтично прощался с озябшей однокурсницей А*. Она в экспедицию не ехала, и мы глядели на замерзшую Неву, вдоволь что-то бормоча друг другу, какие-то обещания и сиротливые клятвы юности; не помню ни клятв, ни юности, только сиротство и крупный снег над серым льдом Невы девяностого года. Поезд тронулся, вагон зароился командировочной студенческой суетой.
Сашка пребывал в меланхолии: в Питере осталась недосягаемая, задаренная сонетами и цветами Т*, в вагоне ехала позапрошлая колхозная еще В*, с которой так все было неопределенно. А где-то совсем незаметно в углу у окна – маленькая тихая Л*, на которой Сашка в итоге женится, и будет называть ее Мышкой. Вот, наверное, почему ты князь Мышкин, Летуче-Мышкин – бедный рыцарь неотвратимого будущего.
Хохол Олежка выставляет две банки «Славянской трапезы», а Анжуйский добавляет вертикальных доминант – 6 бутылок пива, после чего чемоданы обоих везут пустоту и на бесшабашную зависть даже птиц небесных – легки. Открылись консервы, полилось пиво, перваки сгрудились, вспоминая колхозные дни знакомства и только что отзудевшую первую сессию – каникулярное поездное время общей радости: стучат колеса, пьется пиво, всем весело. Мимо дважды туда и обратно кто-то прошмыгнул, наших макушек коснулись робкие упреки пригасшей надежды:
- Нет, Миш, не нальют, не поделятся, – роптал Олег-доцент (кажется) Рыбкин.
- Быть не может, там же Злобин, мы столько лет знакомы – нальют!
Но когда на восемь ртов шесть пив, тут старой дружбе делать нечего, тут новой хватило бы своего. И генералы-фольклористы порожняком, коря бессердечных перваков, укладываются на свои плацкартные полки.
А поезд мчит в зимних сумерках в недалекий Осташков, и пиво кончится, но веселья все равно не убудет и, как молодого вина из шести каннских водоносов, хватит надолго, по крайней мере – до конечной.
Коридор гостиницы в Осташкове. Василич еще не летает князьмышкиным по коридору, еще не набрал горючего. Сидим у кадки с фикусом в холле, курим, бренчим на гитаре. Саша с грустью поглядывает на позапрошлую колхозную В*, Анжуйский собирает в пустую пачку от сигарет затхлые бычки из цветочного горшка – устраняет эстетическое безобразие. Из углового номера высовывается заспанный мужик в подтяжках поверх не заправленной в штаны рубахи:
- Это вы тут Вертинского поете, неугомонные? Вовик, беги вниз за пойлом!
Из-за его спины выползает помятый Вовик и, качаясь, бредет к лестнице, не смея ослушаться старшего товарища. Товарищ, директор местного пивзавода, раз в месяц на три дня уходит в загул: сообщив семье, что отбыл в дальнюю командировку, берет пять ящиков пива и селится в привокзальной гостинице, где под стук колес проходящих поездов командируется в нирвану. Он-то нас и опоил, налив по полстакана крепкой спиртовой добавки, что по капле для смака добавляют в пиво, после чего сверху заполировали без закуси до полетного состояния. И пошли бузить, не страшась похмелья.
- Я – князь Мышкин, князь Мышкин, Летуче-Мышкин я…
Потом в беспамятстве повалились в свои сны.
Утром под душем в пьяных слезах трезвел Василич, вчерашний князь Мышкин. Через час нам разлетаться порознь малыми группами по Тверской губернии собирать фольклор. В окне сверкал забрызганный весенним провинциальным солнцем маленький купеческий Осташков, в конце центральной улицы горел кирпичным солнцем передвижников главный храм города. Напившись чая – стакан-кипятильник-заварка – пошли в храм.
Перед чудотворным образом Богоматери на коленях в валенках, красиво разбросав по щекам темные кудри, печальный и волоокий вдохновенно замер Мишка Лурье. С него в этот момент впору было писать икону. Я отошел на пару шагов, разглядываю алтарь, а справа на меня кто-то внимательно и неотступно смотрит. Повернулся, гляжу – дедушка монах-схимник на костылях стоит у стены и смотрит на меня. Я еще походил по храму, глянул на старичка – он так же неподвижен и сосредоточен, молится с просветленным лицом. К нему подошла старушка-свечница, перекрестилась и, бормоча: «Чудотворче ты мой, чудотворче», – оправила на нем одежду и смахнула тряпкой пыль с лица. Оказалось, этот дедушка – скульптура – Нил Столобенский, здешний святой. В каждой тверской избе в красном углу стоит такой же. А неподалеку от Осташкова на острове посреди озера Селигер славный когда-то монастырь Нилова пустынь, прозванный в той еще России монастырем-щеголем, в тридцатых ставший тюрьмой для шести тысяч поляков, после здесь же и расстрелянных, потом детской колонией.
Львовский автобус, колымага-ветеран, дребезжа стеклами и расхлябанными дверьми, на полчаса отдалился от Осташкова и тормознул передохнуть в ранних сумерках среди леса. Внизу под дорогой черной дробью многочисленных лунок обозначилось заледеневшее озеро. Из лесу на высокий берег к дороге выползли рыбаки в ватниках с ящиками на широких ремнях, они брели к автобусу. В заднюю дверь вломился мужик в ушанке с синим мясистым лицом. Достав из кармана облущенную луковицу и зажевав ее, он тут же с двух рук стал хлестать деревенский коктейль – «Шипр» из сельмага и малек «Пшеничной». Допив, смачно выдохнул и крикнул водиле: «Закрывай, поехали!», уселся на ступеньку возле двери и тут же уснул. Мы с Мурой, Наташей Муриной, однокурсницей и попутчицей, восхищенно переглянулись, отметив его богатырство. Старшая девочка, глава нашей тройки (не помню имени), фольклористка – пятикурсница, без всякого интереса дремала о чем-то умном и своем. Конечная, деревня Трестино.
К задней двери автобуса подошел крепкий мужик и принял на руки полусонного богатыря: «Привет, батя!». Он оказался председателем, повел нас большой деревенской улицей со смешным названием Борбячий край. На улице 80 дворов и все там Борбята – одна семья, одна фамилия. Ночевать нас определил в дом отца, того самого богатыря-керосинщика который тут же с порога скомандовал:
- Икать-мать, Катя – ужинать! У нас гости из Питера!
Я потянулся было достать из рюкзака банку тушенки, помня предсказания о голоде, но наперед и сразу сообщу: все свои припасы мы привезли обратно, сами стали толсты и здоровы; голодала в те годы, видимо, какая-то другая провинция, и с первого же вечера мы понесли нелегкий крест деревенского гостеприимства: огромная кастрюля наваристых с салом щей, пироги, три ложки – хлебайте! Барышни, хоть и понимали, что я единственная их мужская опора, но сдались не съев и треть кастрюли, остальные две трети я героически уминал, боясь огорчить хозяев преждевременным «спасибо за ужин».
Спал я на печи, тяжело и глубоко, в тепле и сытости, в лоне зимней Руси. «Здесь что-то не так…», думалось мне. Здесь не было войны и злая власть не нарушила семейных устоев, здесь половина изб еще дореволюционные, Борбячий край 80 дворов, отец с сыном живут рядом, на холме церковь, хоть без крыши, но не взорванная, и так тепло, уютно, надежно в этом доме: «икать-мать – ужинать!» Ночь прошла будто век – долгая, глубокая и здоровая. Утром хозяйка испекла в печи оладьи, много, на трех сковородах. Мы лопали их со сметаной и свежей клюквой из подвала. Хозяин съел штук тридцать:
- Мать! А завтракать мы будем сегодня или только оладушками разминаться?!
Слава Богу, мы ушли до завтрака. Но в каждом доме, куда мы приходили, нас кормили-поили до отвала. Ходить становилось все тяжелей, клонило в сон, не каждый выдержит по три-четыре завтрака-обеда-ужина в день. Рассказывали нам немного:
- Да что я помню, я молодая, мне всего-то 83, вот вы Нюру спросите, она бывалая, она расскажет!
Больше пели зимние протяжные песни, в основном, жестокой романсы о несчастной любви. Я записывал их на магнитофон, как редкие драгоценные свидетельства. Потом в городе, когда потребовались отчеты об экспедиции, не мог их слушать – среда не та. Как деревенский человек, так и его песни в городе – чужие. А в избе, у печи, шуршащей березовыми дровами, когда из угла смотрит маленький деревянный Нил, эти песни слушались лучше любого концерта в филармонии.
Но помнили они многое, хоть и прибеднялись, помнили главное – свою историю, начиная, как правило так:
- Это еще до моего деда было…
Рядом две деревни – Трестино и Сонка. Трестино – от трещины. Когда шла на Москву Литва с Лжедмитрием во главе, часть войск остановилась в этой деревне. Дело было зимой и в ночи, литовцы не разглядели, что встали на реке, пересекающей деревню, и патриотическая река треснула, лед проломился, множество врагов потонуло. Оставшиеся пошли дальше – к Сонке. Там стоит часовня, где был образ Казанской Богоматери. Деревня от набега ушла в лес, а поп с дьяком, прикрывая отступление, встали с Образом на берегу у часовни. И все литовцы «уснули» – ослепли, сбились в кучу и начали блуждать, пока деревня уходила в лес. А потом поп с дьяком и с Казанской тоже ушли. А одна баба забыла в избе младенчика, деревенский кузнец вернулся за младенчиком в избу, взял его в подол, но тут ворвались литовцы. Кузнец ухватом положил десятка два, из подола выпал ребенок, он наклонился поднять, и его убили. Звали кузнеца Михаил. Деревенские все помнят.
Побывав в Сонке, мы четыре версты ночным лесом под луной возвращались домой в Трестино к нашим гостеприимным старикам. Я все просил хозяина, чтобы он тоже мне спел старинную песню, а он отнекивался, стеснялся. И только раз после баньки и полбутылки самогона решился:
- Давай, Леша, включай свой магнитофон!
Я включил, вошла баба Катя.
- Слышь, Кать, выйди, я петь буду!
- Пой, чего, я не слышала что ль?
- Тут магнитофон, для истории!
- Ну и пой, а то слова забудешь, так я подскажу.
Он выпил еще полстакана для храбрости и глубоко задумался:
- Нет, не сегодня!
- Да пой уж, чего, когда еще-то! – подбодрила Катя.
Хозяин закрыл лицо рукой, из-под ладони потекли слезы:
- Грустная песня, ну да ладно, слушай.
И он завыл, как охрипший волк в лесу, сиплую стертую песню про бродягу:
- Бежал бродяга с Сахалина, далек, далек бродяги путь.
Я тихо смеялся про себя, слушая грустную песню. Хозяин, переврав все слова, довыл, налил и махнул еще полстакана:
- Ну, слышал ты эту песню?
И я, конечно, ответил:
- Нет… хорошая песня, редкая.
На следующий день мы вернулись в Осташков на общий сбор: поделиться впечатлениями, сдать материал и получить новое направление. Все съехались накануне и обсуждали будоражную сенсацию. Оказывается Анжуйский привез былину, настоящую древнерусскую – жгучая редкость. Нам, например, ничего редкого не перепало, разве что в одном доме ветхая бабулька подразнила рассказать старинную сказку. Подразнила и ушла куда-то в чулан, а мы с Мурой с нетерпением ждали. Бабуля вернулась в избу с потертым томиком сказок Пушкина «Детгизовского» издания, и мы пили чай под «Арину Родионовну» о царе Салтане. Но тут все обещало быть серьезным, кто-то уже слышал фрагменты записи и уверял в решительной подлинности никому доселе неизвестной былины.
В номер Миши Лурье и Олега (кажется) Рыбкина собрались и млад и стар, гордый Анжуйский скромно нажал кнопку магнитофона. Послышался сиплый голос старичка, перебиваемый падением ведра в сенях, мяуканьем кошки, блеянием козы в клети – все предвещало подлинность, эксперты напряглись, потек рассказ.
Надо сказать, что вся фольклорная информация в научной среде расписана по сюжетам и мотивам, регламентирована и пронумерована для удобства классификации. И все сводки хранятся в Академии Наук, и все специалисты знают шифровки текстов наизусть. Поэтому, когда находят какой-то материал, его тут же перелагают в цифры, примерно так: «Сюжет о летающих церквах. Регион 65, с мотивами 21 и 37 версий, ассимилирован с сюжетом 13 под влиянием 541 и 327. Распространен широко во всем регионе».
Олег и Миша слушали былину, недоуменно шевеля бровями и бормоча цифры соответствий. По их представлениям и выкладкам былина крайне их озадачила. В ней было все – и древнерусские южные фабульные ходы, и северные архангельские распевы, и исторические реалии, немыслимые и недопустимые в данном контексте, но старичок бормотал, мяукал кот, блеяла коза и тек невероятный рассказ о богатырских временах. При всей озадаченности и глубокой задумчивости ни Михаил Лурье, ни доцент Олег (кажется) Рыбкин не дерзнули усомниться в подлинности. Взволнованный Анжуйский курил «Беломор», стряхивая рукой пепел с воротника обалдевшего Василича. Былина катилась к завершению, напряжение росло.
Взяли перекур, попили чаю, подумали и решительно уселись дослушивать финал. Старичок на пленке покашлял, предвкушая необычное завершение сюжета. В модуляциях его голоса вдруг послышались знакомые нотки, уж очень знакомые – голос молодел, креп и произнеся невероятное: «Ой, как вышел Красно Солнышко на берег Днепра, да порвал билет партийный с четырех сторон!!!» – обернулся голосом Анжуйского. Для убедительности проблеяла коза, кот молчал. Розыгрыш удался.
После Толя получил заслуженные 5 баллов по фольклору за глубокое практическое освоение материала. А на хохочущего взахлеб Василича, князя нашего Летучемышкина, грустная и влюбленная смотрела из-за угла хрупкая Л*.
Мы с Мурой, несмотря на возражения нашей командирши-дипломницы (не помню имени), снова попросились в Трестино:
- Там еще не все обхожено, еще рядом деревни есть, Миша я тебе оттуда лапти принесу и ткацкий станок, настоящий!
Нам разрешили. После эпизода с былиной командиры фольклора были смятенно-уступчивы.
Церковь в Трестино не была разрушена большевиками, и еще там не было войны. Сокрушительная история размяла и взрыхлила эти места как-то неусидчиво, без привычной масштабности – намеком. То есть, конечно, и война была, и на церковь покушались, но что-то сильное бормотал-шептал из всех углов деревянный Нил Столбенский – держалась земля.
- Баба Катя, а почему у вас фашистов не было, везде ж были?
- Ну, во-первых, у нас тоже был один. Упал на парашюте, мы его в сарай заперли, три месяца кормили, по весне отпустили в лес.
- А во-вторых?
- Хитлер, когда маленький был, он с отцом своим Хитлером приезжал в Осташков. И очень ему Осташков понравился, конечно – красивый город. И когда он войной пошел, то сказал, чтобы Осташков не трогали.
- Как же так?
- А вот так, не знаю – Нила, вон, спроси.
Смотрю на Нила, Нил молчит и смотрит на меня.
- А почему церковь без крыши? И все иконы по избам разобраны?
- А потому – был дурак один.
- Один? Как звали.
- А никак не звали. Пришел из Осташкова с четырьмя комиссарами, забрался на крышу церковную и ну орать: «Пусть ваш Бог накажет меня, если он есть». Это у него, значит, небожественная агитация была. И он стал кровлю с церквы драть. А комиссары с ружьями охраняли его, чтоб никто не мешал. А была жара, июль, дурак умаялся и в Трестинку купаться пошел, прыгнул, да шею свернул. Комиссары ушли. А деревня пришла и забрала иконы из храма – по домам. На большие праздники все с иконами в храм приходят. Через драную крышу снег сыпется, а внизу Рождество поют.
- А почему же фрески все ободраны.
- Колхоз. Приходили из коровника и для коров штукатурку со стен скребли – коровам кальция не хватало.
- В войну, что ли?
- Да нет, недавно. Кормили нашими Николами да Пантелеймонами коров. Но все равно, на праздники все с иконами приходят. А сын, как председателем стал, все хочет новую крышу на церковь. И колхоз закрыли, коров по домам разобрали, как иконы. Кстати, председательша бывшая, Макаровна, хочет, чтоб вы у ней в доме пожили, а то она одинокая, хоть и с телефоном.
Мы пошли ночевать к Макаровне. Она была когда-то «огонь-баба», на белом коне скакала, всем строгую житуху устраивала. Но не было в Трестино ни раскулачивания, ни районных поборов, ни стукачества. И когда у Макаровны год назад сгорел дом, пришли Борбяты, все мужики со всех дворов и за две недели ей новый дом поставили, с двором и большой избой. И того Николу, в жемчужном окладе, что старуха Макаровна из огня вынесла, снова в красный угол поместили. И мебель ей новую срубили и дорожки соткали на большом старом станке; и вот Макаровна, маленькая, сухонькая потребовала нас к себе в гости, про Питер расспрашивать – там у нее сын. Она с ним раз в неделю говорит по телефону, ей для этого из райцентра линию протянули – не ездить же каждый раз в Осташков на почтовый узел в очереди сидеть. Макаровна кормила нас овсяным киселем, невкусным. Вкусного овсяного киселя не бывает. Она спросила, пробовали ли мы, мы врать не стали, и вот размазываем ложками по мискам.
- Макаровна, где еще что узнать можно?
- Идите в Федоровское, пять километров – большая деревня.
Утром пошли в Федоровское. Деревня действительно огромная. Сто, сто пятьдесят пустых дворов. Только из двух изб по краям дымок трубит. Уж послала Макаровна, так послала. В первой избе высоченная девяностошестилетняя старуха:
- Заходите, сейчас самовар поставлю.
В углу иконы, на полке над дымной вьюшкой маленькая закопченная дощечка. Тоже, может, икона? Бабка возится с самоваром.
- А можно посмотреть?
Старуха, не глядя и не переспрашивая:
- Бери, твоя, тебя ждала.
Я беру черную дощечку – ничего на ней не видно, подхожу к окну, чтоб посветлей, а за окном тусклая теплая зима на исходе. Гляжу в дощечку, а с дощечки на меня смотрит Спас Нерукотворный. Так, будто Он на меня раньше, чем я на Него смотреть стал. И такая от этого полнота и покой, так Он сразу мне в глаза впечатался, что когда я икону в нагрудный карман убрал, Он все равно перед глазами стоял и на меня смотрел.
Старуха пила чай и рассказывала про мужика, что с другого краю деревни живет. Моряк северного флота. Год назад приехал на три дня похоронить мать. Да так и сидит в избе. Больше в деревне никого.
В последний день, собравшись в Осташкове, поехали в Нилову пустынь. Еще недавно была там колония, тюрьма детская, теперь вернули церкви – забирайте свои развалины. По озеру Селигер ютятся стайки рыбаков. Пустынь Нилова действительно пустынь – пустынная, заброшенная. Но ведь проглянет же с черной закопченной доски Спас Нерукотворный, ведь нырнет же дурак в реку башку сломать, а немца пленного отпустят Бобрята в лес по весне, ведь вернулся же моряк домой в мертвую свою деревню.
Ужинали в гостиничном ресторане, по-царски, в меню значился судак жареный с картошкой и горошком по 96 копеек за порцию. Селигерский судачок – от тех рыбаков на льду. Я прежде и не ел судака вовсе и, надо сказать, впервые в жизни был в ресторане. Хоть и в гостиничном, хоть и в Осташкове – но впервые. И вот жуем мы судака и на спор упражняемся, кто к слову судак больше рифм подберет: пятак, четвертак, кабак… А закладом – ящик пива, уже испробованного, хорошего, местного. Исчерпался запас рифм, едим молча и напряженно – кому же ящик достанется? И тут я козырнул:
- Судак – тудак-сюдак! – и выиграл ящик.
В поезде понял, что выиграл я себе беду. У Анжуйского заболели почки, Олежка-хохол в религиозном просветлении отрекся пить, Василич, предвкушая назревающую любовь, строчил стихи на верхней полке. И что ж – я один на один с этим ящиком? Мимо проходил Миша Лурье в валенках, а поверх валенок подаренные мною лапти:
- Миша, погоди – вот!
Я вручил ему сразу пять бутылок пива, чтоб не считал меня жадиной и предателем.
Через полчаса, пойдя в тамбур курить, я застал поэта Лурье в живописнейшей мизансцене: он сидел на полу по-турецки, в лаптях поверх валенок, на каждом колене по девице-старшекурснице, и обоих, с двух рук, обняв за плечи, он поил пивом из горлышка. Я бы нарисовал, как это было, но рисовать не умею.
Пиво я раздал на питерском перроне встречным-поперечным, маме домой привез три кило клюквы из подвала бабы Кати, девушке А* весело рассказывал про Летуче-Мышкина и былину герцога Анжуйского. Недели две, бродя по ранневесеннему Питеру, я ощущал странное – будто у меня есть тайна, и будто я на голову выше всех прохожих, то есть, я будто шел и смотрел поверх голов.
А на меня смотрел Нерукотворный Спас.
17 лет назад, полжизни, полдороги.
Трестино, трещина, подломленный лед.
И друг, бегущий по коридору, машет руками: князь, князь.
Как мы были уверены, что жизнь наполнится переменами.
Как школьная обыденная дратва – переменками.
Предстояла поденщина, нудный, тошнотно долгий урок саморазочарования, без переменок.
Но была ж летучесть – где она?
- Алло – князья, герцоги, пустые чемоданы, птицы небесные, Мура, Саша, Толя, Олег – полетим ли?
В пещере памяти черными, сушеными грушами спящих летучих мышей висит безнадега. Чернильными кляксами, как маленькие мертвые сталактиты. Мне страшно входить в пещеру с факелом или фонарем: Ф-р-р – подвижной тьмой заметалась по пещере слепая и перепуганная туча.
Туча-летуча.
Мышь, мышь, кыш. Спишь?
Закопченная страхом и беспамятством дощечка – кого ты ждешь? До времени – до какого?
Пожалуйста, не ищите живого среди мертвых.

ДИКТАНТ

«У нас бальзамин зацвел. Как у мамы в Петербурге – приветик».

А на том берегу горело в предзакатном зареве дерево беда.
И рыжие искры сверкали над его тенью в переливах воды.
Тянуло гарью занимающихся пастушьих костров.
Еще один день уходил белым бродом через вязкую непроглядь ночи.
К беде.
- Вставай, сынок! – шершавая морщинистая рука, слабая, куда ей добудиться этого будто навек в пьяный сон рухнувшего мужика.
- Мама, ты?
- Вставай, брат пришел!
Каков, – снилась ему ругливая каинова мысль, – тридцать лет маял ожидание и вдруг, – на тебе, спеши-поднимайся, встречай его земными поклонами. Не велика ли честь, спрашивается?!
Он вскочил резко, сразу очнувшись, и тут же первая мысль спутала явь и сон. Надо бы рассказать матери, а что – не помню. Брат, что ли из тюрьмы вернулся? Как вернулся, его же там убили, брата-то! И кому расскажешь – мать померла третьего дня.
И во всей огромной черной деревне последний двор дохнул на ладан.
Зима выла в окна, издали то ли ветер, то ли (откуда?) лай собачий, и даже снега за окном не видно – от тьмы.
И стало страшно. И холодно. Он пошел топить остывшую за сутки печь. Еще вчера решил – завтра уедет – так и печь топить было ни к чему. Однако, холод доконал.
Вспоминать ни к чему, забыть нельзя, как зябли руки под казенным тулупом в долгие часы караула там, на Севере, где зимы эти по полгода, где одно узнаешь без утайки, наверняка – с холодом не свыкнуться. Вот-вот.
И гремела железная заслонка в доме. Он боялся включить свет. Не страх за спиной, а боязнь воспоминаний – вдруг их не будет, будто и детство-юность не в этих стенах проходили, не здесь настаивалась в теплые зимы его почужевшая от забытости жизнь, та, что заставила вернуться-таки хоронить мать.
Горю не поможешь, да и не ждет оно нашей помощи, а печь топить надо. Чтобы вернуть до ближайшего нескорого рассвета сон.
Полыхнул на черные угли не допитый с поминок спирт, и загудело вперекрик с вьюгой живое пламя. Ах, денечки весенние, куда ж вы… Теперь между ним и вечностью никого не было. Уснула жизнь – отошла с матерью.
И летели в огонь год за годом сухие почернелые дрова.

Мать вызвала телеграммой: «Приезжай ТЧК Плохо ТЧК Мама». Три слова, и все заботы, флотская служба, корабельные вахты, недавнее повышение в чине… Ведь телеграмму сама же и отправляла, а значит, шла пешком пять верст из Морозовки в Трестино, оттуда автобусом (а он раз в неделю ходит) до Осташкова, где почта.
И даже злость брала, ведь хотел мать в Мурманск перевезти – и условия, и присмотр – не поехала.
Теперь поздно. И как-то странно думать о том, что были какие-то варианты, что в ту свою другую нездешнюю жизнь можно было втащить этот тёплый деревенский угол с одинокой старушкой.
Старушки уже нет.
Он вышел на двор – беззвёздное мглистое небо сыростью касалось лица.

На том конце у большака дымила труба. Над мёртвой деревней горько пахло чужое соседское тепло. Там вековала (не может быть!), дотянула одна до дряхлых лет – старуха Аглая. Ею и кончалась эта деревня, или начиналась ею – дом мужика был у леса на другом краю – где конец, где начало, не поймёшь.
Заскрипели шаги по снегу, он пошёл к старухе.
Не спала, сразу открыла дверь, будто его и дожидалась:
- Проходи, хоть чайку попьёшь.
Свет не зажигали, так и сумерничали, тянули горячими глотками размывавший окна рассвет.
Молчали до звона в ушах.
Над печью в углу у коптящей лампадки бумажная Мать с младенцем в бумажных цветах, бородатый Никола, а рядом чёрная дощечка старой иконки – почему-то лежала.
Он взял дощечку – ничего не видать: закоптелая вся. Подошёл к окну, стал вглядываться. Старуха ушла на двор принести пару дровин, а он всё вглядывался в эту чёрную доску, и кто-то с доски вглядывался в его потемневшую от горя и запутанности душу.
И через минуту-другую в тусклом заоконном рассвете они увидели друг друга.
У мужика потеплели руки, и защипало глаза.
Вошла старуха.
- Что это у тебя, Аглая?
Она будто не расслышала и ответила:
- Бери, твоё.
Он шёл, держа руку за пазухой, будто согреваясь весь изнутри этой тайной, только что глянувшей на него, и будто сам стараясь согреть – давно заброшенную, потемневшую, ничью икону.
Нерукотворный Спас, тихий, печальный улыбался мужику, куда бы он теперь ни глядел.
Да он и не глядел никуда, шёл себе и шёл.
К дому.

ЗДРАВСТВУЙ, ГИЗО

Будогощь, какое красивое слово! Теперь слышу в нем крепость верного обещания, мощный порыв к будущему, а двадцать три года назад – захолустье, ссылка, пограничье Ленобласти. И ни к чему нам были рассказы, что там обнаружены следы пребывания первых славян на европейской части России, мы, перваки-картошники, себя ощущали последними.
Особенно, когда ввалилась будогощьская сторчавшаяся полупьяная шобла до наших отабитурившихся, еще толком не застуденчивших девок. У ребят колы и цепи, и настроение городской девчатинки отведать. Они перли напролом, но остановились.
У грустного скромного Гизо в правом кулаке лимонка, в левом чека. И хрен знает, что на душе – то ли разжать кулак и «всем привет», то ли чеку обратно вставить.
Нас всего 13 – будущих филологов минус семь династийных, у кого папы-мамы с книжных полок – их самих прикрывать надо; гопников этих человек 25, а девок, по палатам дрожащих, больше сотни – и ни ментов тебе, ни телефона – 89 год, начало сентября. Герцовное командование нарочно нас сюда отправило – чтобы потише. Прошлому студент-колхозу здорово накостыляли где-то близ Питера, и теперь почему-то решили, что в Будогощи спокойнее. Но если в совхозе Ленсоветовский было чисто самцовское побоище при гаремных дверях, то в нашем случае добавлялся еще гео-социальный фактор со спортивным азартом – будогощьские питерских сделают, и девок их оприходуют.
Интересно, а где в этот момент отмокало наше руководство? Ведь были же какие-то старшие-ответственные? Кто-то же водил нас посменно в Будогощьскую субботную баню: сперва девчата: этапами по 20 в шесть заходов отмылись, потом только мы – все 13 сразу. А наоборот нельзя, мало ли что от парней к девкам перепрыгнет – бывали случаи непорочного зачатия. Баня уже остывшая, и сумерки, и пару в парилке нет. А напротив бани вдоль забора вся местная аристократия в кепках да ватниках жуют бычки дымящие, по чинарику на троих. Там они и приглядели развлечение на «когда стемнеет малёхо».
Пришли. И стоим мы, мытые и бледные, в лестничном пролете второго этажа, шестеро, один другого краше:
Сашка Назаров, метр восемьдесят, с длинными светлыми, вьющимися после баньки локонами;
Олежка Евдокимов, хохол-кларнетист, беззвучно бормочет какую-то молитву;
Борька Фридлендер, с рыжей улыбчивой рожей, которая по местным понятиям первой «кирпича просит»;
Толя Платонов по прозвищу «Герцог Анжуйский», прозванный так за французскую бородку и элегантность;
я – в заношенном тельнике, шортах, с флотским ремнем в накрут кулака;
да высокий и грустный, почему-то в плащпалатке, чуть сутуловатый Гизо.
А вниз вся лестница битком – гости из Будогощи.
С Гизо мы сразу все подружились, полюбили его за принципиальность и лапидарность. Он на первом же обеде всем поляну накрыл из домашних припасов: хачапури, сулугуни, джонджоли, чача. У стола копошился в ведре десяток пленных мышей, Гизо их на поле наловил. Стоим мы на грузовичке, нам ящики с картошкой кидают, мы в кузов ее сыпем, вдруг Гизо с грузовика спрыгивает, вдоль борозды бежит, швырк на землю, встает и мышь за хвостик держит. Сажает ее в ведро, и снова на грузовик – картошку ссыпать.
- Гизо, зачем ты мышей наловил?
- Котам скормлю.
- За что, они же жить хотят!
- Ненавижу мыша! Мне мама в Кутаиси кроссовки новые купила, дорогие, две пары – все мыш сожрал.
Я посмотрел в ведро – маленькие хвостатые пленницы, глазки-бусинки – жалко их.
- Послушай, Гизо, во-первых, это полевые мышки, а твои кроссоовки съели городские.
- Это неважно, они – родственники.
- Ну, как же родственники, если это мышки русские, а в Кутаиси грузинские?
- Все мыши родственники.
- Гизо, но ведь их тоже понять можно, они же не хотели тебя расстроить, они просто есть хотели, человек ведь тоже есть хочет.
Гизо задумался на мгновение, что-то взвешивая, потом сказал:
- Нет – хуже.
- Что, Гизо?
- Человек хуже мыша!
После чачи, хачапури, сулугуни и джонджоли мы торжественно выпустили пленниц на свободу.
Но Гизо все равно их ловил, а потом выпускал:
- Пусть посидят-подумают, и всем своим родственникам расскажут.
После первой сессии его отчислили – не сдал языкознание. Долго готовился, все вызубрил, но попался билет, вызвавший дискуссию, а дискутировал Гизо неубедительно.
- Извините, Георгий, но ваша национальность не оправдание, вам известно, кто этот предмет великолепно знал, считал важнейшим и культивировал?
- Знаю, Сталин!
- А он, все же был незаурядной личностью…
Гизо на секундочку задумался и сказал:
- Нет… хуже.
И не стал продолжать дискуссию.
И уехал в Кутаиси.
А потом в Грузии началась война, Гизо пропал, и мы не знали, что с ним. В каждом застолье выпивали за его здоровье. Вспоминали, как он в колхозе из кабинета «Военной славы» пионерлагеря «Будогощь» так вовремя приволок муляж гранаты и надел с манекена «партизан в дозоре» плащпалатку. Он был серьезен и грустен, и красивые его руки не задрожали до тех пор, пока трусливая местная гопота не испарилась за лагерным забором. Следующим утром нас всех вернули в Питер.
Я трижды бывал в Грузии с киногруппой, мы много ездили, со многими встречались, но я нигде не встретил Гизо.
И вот неделю назад звонит мне Герцог Анжуйский:
- Привет, Леха, как здоровье?
- Привет, Толя, здравствую потихоньку.
- Маладца! А у меня юная жена и первый инфаркт, не знаю, что полезнее. Ты в Москве?
- Нет, в Питере.
- Жаль! Представляешь, я встретил…
- Кого?
- Передаю трубку…
- Аллё, Алексей, здравствуй – это Гизо.
Мы обнялись у памятника Пушкину на Тверской, пили кофе.
- Я все-таки закончил филфак, в Кутаиси. Но преподавал всего восемь месяцев. Как учить детей – ни света, ни отопления, они приходят в школу, голодные, дрожат от холода. Я ушел. Чем-то торговал, работал на стройках. Мама уехала в Грецию на заработки, папа в Кутаиси очень скучает без нее. Но почти у всех так, семьи пополам. Зато у нас совсем нет преступников – всех воров депортировали в Турцию, а кто вернется – сразу 10 лет дают. Придут к какому-нибудь вору в законе, просто так, без всяких улик: «Ты – вор?» А он же не может сказать «нет» – свои прирежут, говорит: «Ну, вор». И его сразу на десять лет, либо за турецкую границу.
- И что, они все в Турции теперь?
- Нет, что ты! Страшней турецких тюрем нет – все к вам поехали! Я две недели в Москве, женился на москвичке. Она из Грузии, но живет здесь. Ищу работу.
- А что ты хочешь делать, Гизо?
- Я все могу делать, только бы работать.
Идем по Тверской, заходим в храм – там служба праздничная – Сергию Радонежскому.
- А я, Гизо, каждый раз, как шел экзамен сдавать, ставил Сергию свечки – он же за неучей заступник. Приду: «Вот, Сергий, тебе свечка. Представляешь, только два билета выучил, и как мне экзамен сдавать?» Потом в Герцовнике тяну билет – всегда мой, выученный.
- А я на экзамене в Кутаиси почти все билеты знал, один не знал. И он мне попался. Стою бледный, молюсь про себя: «Святой Георгий, помоги!». И началось землетресение.
Обошли квартал, снова стоим у памятника Пушкину.
- А ты очень изменился, Леша, я бы тебя не узнал.
- А я тебя сразу узнал – такой же, только седой. До скорого, Гизо.
- До встречи, Леша.
Он идет к метро, сутуловатый, печальный, а я думаю: «Нет, все же Гизо человек хороший, не хуже мыша».